Творчество Гумилёва

  • Дата:
теги: биография, История культа Гумилёва

Трагедия поэта

Больше, чем поэт, — Гумилёв прозорливец. В тумане будущего отчетливо увидел свою гибель и запечатлел ее стихами. И в рамке классической простоты, в спокойном сознании неизбежного, — с трагической силой выступает портрет рабочего, который отливает смертельную пулю поэту:

Все товарищи его заснули.
Только он один еще не спит.
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

Злая пуля — символ бессмысленности — «пуля дура» — должна была унести от нас навсегда служителя высшего смысла. Какое страшное зрелище: ничтожный ремесленник уничтожает первого поэта нашего времени. При одной мысли об этой возмутительной несправедливости закипает негодование — знакомое нам еще с детства — когда впервые услышали мы о трагической кончине Пушкина. Однако, сам Гумилёв остается спокоен. Свой расстрел он изображает с бесстрастием постороннего наблюдателя. Он знает, что именно так и должна окончиться его «игра в каш-каш со смертью хмурой». Малодушно роптать против судьбы... Гумилёв верит, что судьба его — поэзия; и что именно поэзия с роковой неизбежностью толкает его на гибель. Он называет свою поэзию «заблудившимся трамваем». Когда поэт случайно попадает на его подножку, вагон начинает, как бешеный, носиться по сети линий пространств и времен. «Остановите, вагоновожатый, остановите сейчас вагон!», — восклицает Гумилёв... Напрасно... Трамвай мчится неудержимо, пока, наконец, не въезжает в те жуткие дни, когда голодные люди ели человеческое мясо — кровавые буквы

Гласят — зеленная — знаю тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

И сюда, догадывается поэт, скатится и его голова:

В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь в ящике скользком, на самом дне.

Но, присутствуя, как Дон-Жуан, заживо на собственных похоронах, Гумилёв не содрогнулся. Он смело пошел навстречу смерти. Он принес себя в жертву на алтарь поэзии.

Трагедия русского Шенье была в том, что сама поэзия подвезла его к эшафоту.

Поэт революционер

Не всегда поэзия требует жертвы... С грубым миром действительности, правда, не уживается никакая поэзия, потому что она слишком хорошо воспитана. Но пока не объявлена между ними открытая война, поэты не обязаны вступать в смертельный бой. Часто поэзия довольствуется тем, что просто отворачивается от крикливой жизни. Тогда поэт разворачивает белый флаг, на котором начертано: «Искусство для искусства». Эстет уходит в себя, наслаждается прекрасными фантазмами, с головой окунается в чистое море искусства... Если бы Гумилёв пошел по этому пути, он мог спасти свою жизнь. Яростный мир остановился бы перед ним в изумлении, как голодный пес перед втянувшейся под броню черепахой. И минутами казалось, что Гумилёв отдается эстетическому эпикуреизму. Этим духом пропитаны многие его ранние вещи. Ароматом этой беззаботности насыщен его драматический этюд «Дитя Аллаха»:

Мудрец живет в тени чинар
Лаская юношей веселых.

Но эпикурейство — поэзия, которая не хочет бродить в нищенских кварталах жизни и она не понимает своей истинно благотворительной роли. Утопая в роскоши, она вырождается в изнеженное, будуарное стихочерчение. Такая «версификация» в лучшем случай приятна, по меткому слову Державина, как в жаркий день холодный лимонад. И, конечно, не поэзия «приятной наружности» могла покорить сердце Гумилёва. Свое минутное увлечение ею поэт клеймит как легкомыслие молодости, с осуждением вспоминая о своем заблуждении,

...любил он ветер с Юга,
В каждом шуме слышал звоны лир.
Говорил, что жизнь его подруга,
Коврик под его ногами — мир.

Гумилёв отказывается от художественного самодовольства, отрекается от искусства для искусства. Прекрасные «Жемчуга» его не удовлетворяют, перед ним пламенный «Костер» — «Огненный Столп». Он хочет пылающей красоты. Он молится жгучему солнцу поэзии, чтобы оно спалило все безобразие, все уродство, которым, как сорной травой, заросла земля:

Солнце свирепое, солнце грозящее,
Бога, в пространство идущего
Лицо сумасшедшее,
Солнце, сожги настоящее
Во имя грядущего,
Но помилуй прошедшее.

Вот подлинно революционный призыв. Поэт бросает перчатку всему наличному миру. Он жаждет разрушения его превозмогающей обыденности, старческий маразм которой так очевиден, что поэт только презрительно замечает:

Я не оскорбляю их намеками

На содержимое выеденного яйца.
Но призывая вырвать из мирового календаря листки будней, — поэт мечтает создать вечный праздник. Подлинный революционер, он хочет творить новый мир, развалины старого нужны только как материал для воздвигающегося строения. И с полным сознанием своей правоты и величия дела, он торжественно заявляет:

Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей
Как на небеси <так> и на земле.

Гумилёв был больше, чем поэт, даже больше, чем пророк, он был творцом храма красоты. Вот его преступление, которого не мог простить мир. Вся армия уродства, пошлости и злобы, весь консерватизм действительности с угрозой обступили Гумилёва. И эта косная, инертная масса ждала случая, чтобы обрушиться и раздавить поэта. Она подобна камню, который ленив и тяжел на вид, но в действительности хитер и злопамятен:

Он скроет жгучую обиду,
Глухое бешенство угроз,
Он промолчит и будет с виду
Недвижен, как простой утес.
Но где бы ты ни скрылся, спящий,
Тебе его не обмануть.
Тебя отыщет он, летящий,
И дико ринется на грудь.

Старый мир дождался, наконец, часа мщения. И час этот пробил в вихре русской революции... Здесь на первый взгляд загадка. Почему поэта революционера казнит никто другой, как сама революция. Это какой-то парадокс. Казалось бы, они должны были подать друг другу руки. Казалось, что в революции осуществится мечта Гумилёва, что блеснувшая в грозе молния открыла новые, чудесные горизонты.

Так думал другой большой поэт современности А. Блок. Он тоже, как и Гумилёв, мучился в объятиях бесплотной красоты, ибо она оставалась бесплодной. Он тоже понял, что искусство со стен музея должно врезаться в жизнь. И когда над Россией всходила кровавая пятиконечная звезда, — Блок поверил, что время настало. Ему показалось, что он вновь узнал свою незнакомку: падшую революцию, за которой красота возрождения... Впереди апостолов разрушения почудилось ему Евангельское Слово. И тогда Блок бросил бунтующей толпе свое слово, — может быть, в дерзостном замысле, что подобно Евангельскому оно поведет за собою народ.

Но поэт был жестоко наказан. В море революционной многоречивости потонуло его слово. Как ученик волшебника он вызвал неведомые силы, но не сумел совладать с ними.

Этой ошибки избежал Гумилёв. Его революционность была иная. Если и он отрицал настоящее, то отрицал целиком, во всех проявлениях и со всеми последствиями, в том числе и с социальной революцией. В ней он усмотрел сгущенные краски, перепечатанный снимок все той же вырождающейся современности. Революция была иной рамкой для той же лубочной картины, переливанием из пустого в порожнее.

А Гумилёв хотел подлинно нового. Он мечтал об органическом, а не социальном перерождении мира, он конструировал новое существо... В этом деле и он верил в творческую мощь Слова.

Но, конечно, не в смысле непосредственного воздействия на массы. Ибо в толпах бродят низменные инстинкты, и только низкое слово служа им, разжигая дикие страсти, ведет толпу. Это царство трескучих, но пустых фраз. От них люди становятся звероподобными, впадают в ярость разрушения.

А Гумилёв хотел созидательной силы Слова. И он видел ее в красоте. Но острота чувства красоты в массах всегда понижается. Поэтому Гумилёв, веря, что через красоту придет новый мир, порвал с толпой, — ибо она порождает одно столпотворение.

Революционность Гумилёва не в желании двигать массы, а в личном подвиге. Отсюда понятен аристократизм поэзии Гумилёва. Его стихи недоступны в широких кругах, они для избранных. Наркозы слов, как и тайны моря, открываются только тем, кто умеют всматриваться в их глубину...

Как странно, как сладко входить в ваши грезы,
Заветные ваши шептать имена,
И вдруг догадаться, какие наркозы
Когда-то рождала для вас глубина.

И Гумилёв погружается в глубины речи, строит новые сочетания слов, изощренные, капризные ритмы, причудливые созвучия. Он знает, что только в тонкой чеканке слова внезапно пробуждаются творческие силы, только после гранения зажигаются волшебным блеском драгоценные камни...

И пусть чернь, оскорбленная гордым одиночеством поэта, бросает в него каменья. Так, вероятно, обезьяны травили первого человека, когда Он изошел из их среды.

Один против всего мира, Гумилёв призывает Красоту. Непреклонная воля к ее пришествию пронзает всю его поэзию. Он верит, что когда Красота воплотится, то вновь восстановлено будет Слово в своем творческом величии, как в первозданные времена.

И великолепными стихами возносит гимн Слову, которое было вначале, жрец его Гумилёв:

В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Своё, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.

Миссия поэта

В этих стихах становится понятной миссия Гумилёва, — найти неиспорченную, первозданную жизнь, — отыскать юную душу природы, дать возможность вновь проявиться ей во всем блеске.

Поэту надлежало изучить и овладеть здоровыми силами земли. И, конечно, не теоретически, не сидя за письменным столом. Гумилёв понял, что он на деле должен подвергнуться всем опасностям дикой, далекой от культуры, жизни. Ибо только в скитаниях по свету, только в борьбе с девственными силами природы, можно укротить ее.

И вот поэзия Гумилёва отправляется в далекое странствование. Минуя калеки-города, сойдя с проезжих дорог цивилизации, она смело вступает в неизведанные области. Гумилёв — открыватель новых земель. Он заодно с этими смелыми мореплавателями, которым восторженно посвящает поэму «Капитаны»:

Вы все, паладины Зеленого Храма,
Над пасмурным морем следившие румб,
Гонзальво и Кук, Лаперуз и де-Гама,
Мечтатель и царь, генуезец Колумб!

С ними вместе зарывается Гумилёв в недра пространств, в необозримость морей, в глубины времен. Перед восхищенным взором поэта проходят дикие страны, пестрая экзотика, неискушенные, простые, но смелые люди. Он видит, наконец, настоящие дикие племена тропической Африки. Он узнает их вождя — черного, но великолепного:

И блистало лицо у владыки,
Точно черное солнце подземной страны...

Новое, черное солнце осияло Гумилёва в хищной красоте природы. Он потянулся к ее упрямой воле, к ее беззаботной отваге. Он догадался, что смелость — главное оружие природы, и чтобы покорить ее, надо им овладеть. Отныне, смелость, упорство и победа становятся лозунгами Гумилёва. И когда — в войне народов — открывается школа смелости, Гумилёв проходит ее. Он

Променял веселую свободу
На священный долгожданный бой.
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь.

Развертываясь веером стихов о войне, выковывается воинственный дух поэта. Воля его, играя со смертью, получает надлежащую закалку. И вооруженный окрепшей, упрямой волей, Гумилёв как ланцетом вскрывает тело природы. В глубинной жизни земли открываются для него тогда неожиданные наркозы. И в экстазе поэт призывает землю сбросить лживую оболочку, открыть свою таинственную душу:

Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось,
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!

Тогда в творческом волении поэта преображается природа. Вещи оживают. В камнях просыпается мстительность и хитрость. В персидской миниатюре скрывается перевоплощенный поэт. Растения наслаждаются полнотой жизни, недоступной людям:

Я знаю, что деревьям, а не нам,
Дано величье совершенной жизни,
На ласковой земле — сестре звездам,
Мы на чужбине, а они — в отчизне.

Звери очеловечиваются, даже являются привидениями, как дух леопарда, мстящий охотнику-убийце. В стихах Гумилёва звери напоминают древних кентавров, — хоть с туловищем животного, но смотрят они человеческими лицами.

Так напряжением воли поэт подымает жизненный тон мира. Окаменевшие формы начинают шевелиться. Просыпается Душа Мира.

И тогда вся иерархия чинов земли — вещи, птицы, звери и люди, во главе с поэтом, все служат торжественную мессу о том, чтобы Душа Природы восприняла Творческое Слово. Ибо все они многовидные, пестрые обличья единой, неуклонной воли к Красоте. Разными голосами поют они ту же молитву о воссоединении Земли и Неба:

Храм твой, Господи, в небесах,
На земле тоже твой приют

Они знают, что когда сольются небеса с землею, когда Слово снизойдет в мир, тогда наступит Царство Красоты, тогда вновь расцветет Сад Природы несказанно, как было до грехопадения.
Развертываясь веером стихов о войне, выковывается воинственный дух поэта. Воля его, играя со смертью, получает надлежащую закалку. И вооруженный окрепшей, упрямой волей, Гумилёв как ланцетом вскрывает тело природы. В глубинной жизни земли открываются для него тогда неожиданные наркозы. И в экстазе поэт призывает землю сбросить лживую оболочку, открыть свою таинственную душу:

Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось,
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!

Тогда в творческом волении поэта преображается природа. Вещи оживают. В камнях просыпается мстительность и хитрость. В персидской миниатюре скрывается перевоплощенный поэт. Растения наслаждаются полнотой жизни, недоступной людям:

Я знаю, что деревьям, а не нам,
Дано величье совершенной жизни,
На ласковой земле — сестре звездам,
Мы на чужбине, а они — в отчизне.

Звери очеловечиваются, даже являются привидениями, как дух леопарда, мстящий охотнику-убийце. В стихах Гумилёва звери напоминают древних кентавров, — хоть с туловищем животного, но смотрят они человеческими лицами.

Так напряжением воли поэт подымает жизненный тон мира. Окаменевшие формы начинают шевелиться. Просыпается Душа Мира.

И тогда вся иерархия чинов земли — вещи, птицы, звери и люди, во главе с поэтом, все служат торжественную мессу о том, чтобы Душа Природы восприняла Творческое Слово. Ибо все они многовидные, пестрые обличья единой, неуклонной воли к Красоте. Разными голосами поют они ту же молитву о воссоединении Земли и Неба:

Храм твой, Господи, в небесах,
На земле тоже твой приют

Они знают, что когда сольются небеса с землею, когда Слово снизойдет в мир, тогда наступит Царство Красоты, тогда вновь расцветет Сад Природы несказанно, как было до грехопадения.

Шестое чувство

Но даже эта интуиция скрытой полноты жизни не удовлетворяет Гумилёва. Приведенные в движение персонажи Природы кажутся ему призраками. В изменчивых обликах, на мгновение являясь, вянет красота, — и только дразнит воображенье поэта. Его раздражает ускользающая текучесть поэтического:

Что делать нам с бессмертными стихами,
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо...

Гумилёв хочет красоты, которая навсегда осталась бы при нем. И поэтому фантазмы и вымыслы его поэзии недостаточны. Весь этот оживленный стихами мир природы не имеет окончательного значения. Поэт набросал только незавершенный эскиз, в лучшем случае план храма, которого еще не начали воздвигать.

Оригинальность поэзии Гумилёва не в том, что он верит в реальное бытие своих созданий, а в том, что они служат ему средством эстетического саморазвития. Построением этого волшебного Мира поэт изощряет свое артистическое чувство. Он взбирается на труднейшие подъемы красоты. Он превращает себя в музыкальный инструмент, который отзывается на нежнейшее дуновение искусства... И, если красота ослепительно бьет в глаза даже грубую, омозоленную душу... Если звуки симфонии объединяют в одно целое многоликий концертный зал, — людей, которые вне музыки умеют только враждовать.

Если Орфей укрощал пением диких зверей...

Если даже дельцы приносят деньги и честь на алтарь красоты женщины —

Ведь отрадней пения птиц,
Благодатней ангельских труб
Нам дрожанье живых ресниц,
И улыбка любимых губ.

То что же будет в кругу посвященных в мистерии Искусства? Каким необозримым океаном разольется мощь Красоты среди избранных. Какие новые области откроются перед изощренной эстетической волей. Подобно аскету, изнуренному подвигами самоспасения, воля, прошедшая все испытания требовательного искусства, созерцает чудесные видения.

Надо только до конца захотеть. Надо до боли напрячь дух в экстатическом подъеме. Натянуть волю как струну, чтобы сорвавшись она зазвенела, — и в волшебном звуке создала шестое чувство.

Так рождается зрение прекрасного. Мучительно прорезаются в эстетическом слепце новые глаза, — вечно влюбленные в Красоту:

Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья.
Так, век за веком — скоро ли, Господь? —
Под скальпелем природы и искусства,
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.

В героическом порыве к Красоте Гумилёв возвестил о рождении шестого чувства. Он провидел пришествие нового человека, созерцающего вечную красоту. Он призывал к космическому перевороту, — к созданию в недрах мира существа эстетического:

Тебе никогда не устанем молиться,
Немыслимо-дивное Бог-Существо.
Мы знаем, Ты здесь, Ты готов проявиться,
Мы верим, мы верим в Твое торжество.

И когда Он придет в мир наш, то раздвинутся рамки времени и пространств и спадут, как вышедшие из моды одежды, — «скудные пределы естества».

Тогда откроются неэвклидовы перспективы. Зазвучит торжественная симфония вращения сфер небесных, — та самая, которую в древности удалось подслушать пифагорейцам. Наступит Великое Преображение Вселенной:

И тогда повеет ветер странный —
И прольется с неба страшный свет.
Это млечный путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.

Так, в божественной музыке Слова начнется пляска радости обновленного мира.

Гумилёву не дано было самому открыть Америку Красоты. Пучина враждебных стихий поглотила маленький корабль его поэзии. Но до конца оставался поэт на капитанском мостике...

Оттуда прозрел надвигающуюся гибель... а за ней на горизонте, бессмертными стихами, открылась ему тайна вторичного пришествия Творческого Слова — Христа.

Погибая, — поэт возвестил о грядущей радости.

Исполнив возложенную на него миссию, он имеет право

представ пред ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.

___
Андрей Павлович Ющенко (Andrew Uschenko; 1897-1957) некоторое время учился в Харьковском, а затем в Петроградском университете, потом призван на военную службу, в США стал доктором философии. «Заблудившийся трамвай», как видим, цитируется по памяти, — вероятно, вообще эта двенадцатистраничная брошюра является текстом доклада, прочитанного А. П. Ющенко в Литературном кружке в Сан-Франциско в 1923 году: «У докладчика было худое, бледное лицо и такой голос, как у инструмента, когда опущен модератор. Вначале я ловила только отрывки фраз: Гумилёв верил, что человек должен органически переродиться... Гумилёв — служитель Высшего смысла. За этот Высший смысл он борется, за него идет на подвиг, за него он жертвует жизнью.

«Я угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах и на земле».

Может быть, это был голос докладчика, тихий и шедший откуда-то глубже, чем обычные голоса, но через него постепенно нам стала передаваться вся гумилёвская героическая тоска по ином человеке, вся его и наша общая тоска по иному «себе». И этот облик иного «себя» вставал перед ним, как мента, как надежда, как призыв к борьбе. Но не к той иссушающей жизнь борьбе, какой боролись мы, исчисляя свои дни рабочими часами и долларами, теряя направление и цель.

«А для низшей жизни были числа,
Как домашний подъяремный скот».

Как героической, гумилёвской борьбе с душевной слепотой,

С окаменелостью сердца, со страхом жизни и страхом смерти.

«За то, что не был ты как труп,
Горел, искал и был обманут —
В высоком небе хоры труб
Тебе греметь не перестанут»

Что значит для всех нас этот вечер? Для нас, которых Судьба грубо, как поршнем, толкала все глубже в толщь материи, для нас, начавших среди всех наших забот и тревог забывать даже и о существовании Высшего Смысла...

«И забыли мы, что осиянно
Только СЛОВО средь земных тревог,
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что Слово, это — Бог».

Как благодарить тех, кто тогда помог нам все это вспомнить?» (Ильина О. Воспоминание о вечере Гумилёва // У Золотых ворот: Сборник. Сан-Франциско, 1957. С. 123-126. См. рецензию Ю. Айхенвальда: «Оттуда, из такой дали раздался русский голос, посвященный Гумилёву, “русскому Шенье”. Казненный большевиками поэт нашел себе в авторе меткого ценителя. На нескольких сильно и красиво написанных страницах (не в счет выражение “омозоленная душа”...) дает г. Ющенко верную, на наш взгляд, характеристику поэзии Гумилёва, которая “сама подвела его к эшафоту”. В самом деле, явственна связь между жизнью и творчеством застреленного поэта, и есть у него стихотворения, в которых он, силой художественного ясновидения, жутко-отчетливо рисует себе картину своей смерти» (Руль. 1923. 5 мая).