Примечания

Мои читатели

Материалы по теме:

Стихотворения

Оцуп о «завещании» и «Молитве мастеров», Минский, Эйхенбаум о Блоке и Гумилёве, Аллен, Десятов, Лурье; Эткинд, Редлих, Н. Струве, Эшельман; советская критика — Итин, Ермилов, Саянов, Бескин, Поляк и Тагер; Марков о Кузмине, Ильинская о Кавафисе, Вяч. Вс. Иванов, Баевский о верлибре.

Комментарий к стихотворению «Мои читатели».

Н. А. Оцуп отметил, что «здесь речь идет о своеобразном завещании Гумилева. Вновь он подражает величайшему русскому поэту, который сам подражал Горацию (имеется в виду пушкинский „Памятник“. — Ред.) <...> Положение Гумилева другое. Автор „Моих читателей“ и само по себе это стихотворение заслужили бы строгий суд. Поэтому не следовало бы искать в самом себе только высшие качества. Перечень, составленный самим автором, и описание его ревностных почитателей шокирует нас с первого взгляда. Но в этом стихотворении заключается что-то, подытоживающее творчество Гумилева. Сравним стихотворение „Мои читатели“ с „Молитвой мастеров“. Последнее стихотворение обращено к современникам поэта. Первое — потомству. „Молитва“ возвышеннее, благороднее. „Мои читатели“ — действеннее. Это страстная защита принципов поэта, его миропонимания. „Молитва“ не открыто автобиографична. „Мои читатели“ — стихотворение сугубо автобиографичное. Здесь поэт раскрывает себя целиком. Чувствуется, как он прочно стоит на этой „родной странной земле“. Он горячо просит и требует того почета, который заслужил» (Оцуп Н. А. Николай Гумилев: Жизнь и творчество / Пер. с фр. Л. Аллена. СПб., 1995. С. 167). В качестве «завещания Гумилева» это стихотворение и стало прежде всего объектом критического разбора и современников и потомков, благо «своеобразие» его очевидно. В этом стихотворении, по мнению одного из первых рецензентов «Огненного столпа» Н. М. Минского, «подробно охарактеризован гордый и мужественный индивидуализм». «Своих читателей, — писал далее Минский, — он находит не среди праздных изнеженных мечтателей, а среди людей сурового труда и подвига. И объясняет он это основными чертами своей поэзии: <цит. ст. 22–32>. В этом метком и ярком самоопределении с особенной силой поражает стих: „Я учу их, как не бояться“. Можно быть уверенным, что в трагические минуты суда и казни он и себя самого научил, как не бояться и не оскорблял неврастенией и душевной теплотой» (Минский Н. М. Кузмин. Эхо. Н. Гумилев. «Огненный столп» // Новая русская книга. 1922. № 1. С. 16). Уже первые отклики, прозвучавшие сразу после августовской «петроградской трагедии» 1921 г. — почти совпавших во времени смерти Блока и гибели Гумилёва, — определяли в качестве одной из главных тем стихотворения послереволюционную полемику между двумя величайшими русскими поэтами XX века, ставшую своеобразным итогом противостояния символизма и акмеизма, причём «пушкинский» мотив, на который указывал Н. А. Оцуп, приобретал в этом контексте самое разное содержание. Б. Эйхенбаум писал, что в речи-исповеди «О назначении поэта» (1920) «Блок говорил о себе, а мы думали, что о Пушкине. <...> Наступил страшный миг сознания и возмездия — и Блок умер… Это один исход, страшный тем, что предсказанный, объявленный. Но, может быть, это случайность?.. Погибает другой поэт… Совсем другой — спокойный, веселый, уверенный… И погибает совсем иначе… Жестокая случайность? „Она“? Но ведь все закономерно!!! Ведь Смерть, в каком бы облачении не являлась она, приходит туда, куда посылает ее История. А История — это мы, мы все, мы сами. Поэт не писал авторской исповеди… но просто сказал своим читателям: <цит. ст. 35–38> 1921-й год будет отмечен в истории нашего поколения, как миг сознания» (Эйхенбаум Б. Миг сознания // Книжный угол. 1921. № 7. С. 12). В наше время Л. Аллен, рассматривая отношение опять-таки Пушкина к немецкой романтической поэзии, замечает: «Пушкин как гений чистой ясности вынес из нее впечатление, что ее основная стихия сугубо неопределенна и мрачна. Гумилев вынес то же впечатление из стихов Вячеслава Иванова и Александра Блока. Они же вместе с другими обвиняются в стихотворении „Мои читатели“ из книги „Огненный столп“. Ведь придавать или делать вид, что придается содержательное отношение вещам, совершенно лишенным значения, — все равно, что оскорблять читателей: <цит. ст. 22–25>. В этих стихах Гумилев явно нападает на Блока, на французский и русский символизм, на немецкий романтизм и вообще на все чуждые ему поэтические концепции» (Аллен Л. У истоков поэтики Н. С. Гумилева. Французская и западноевропейская поэзия // Николай Гумилев: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 25). И до настоящего времени поклонниками Гумилёва стихотворение трактуется как высшее проявление акмеистической «любви к миру», которая сочетается с «верой в Бога»: «Основы гумилевской интегральной поэтики могут быть обнаружены в тех эмоционально волевых полях, которые обусловливались глубоко личным отношением поэта к миру и человеку. Поэзию он понимал как действенное отношение к миру и людям, и это понимание легло в основу всей творческой позиции акмеистов. Символисты, хотя и подошедшие вплотную к созданию цитатной поэтики, ощущение „другого“, „я — ты“ отношений с ним, — по существу, не знали. В своих философских предпосылках символизм, как известно, тяготел к субъективному идеализму. Акмеизм потребовал более точного знания отношений между субъектом и объектом, чтобы сконцентрировать свое внимание на „другом“ — собеседнике (Мандельштам) или читателе (Гумилев). „Другой“ интересует Гумилева именно в его „другости“» (Десятов В. В. Интегральная поэтика Н. С. Гумилева. Автореферат кандидатской диссертации. М., 1998. С. 15–16). И, точно так же, последователи «блоковской» традиции до сего дня решительно отказывают «Моим читателям» если не в художественной, то в духовной зрелости. «И вышло так, что стихотворение, где едва ли не каждое слово — натяжка, но зато сказано и о том, как встретить смертный час, совпало по времени опубликования с гибелью автора. Оно стало автоэпитафией, а завершенный в нем литературный сюжет распространился на всю поэзию, на всю жизнь Гумилева» (Лурье С. Жизнь после смерти // Звезда. 1989. № 6. С. 205).

Как образцовое выражение религиозно-этического пафоса мировосприятия Гумилёва стихотворение приводится в ряде «юбилейных» работ эмигрантских критиков (см.: Эткинд Е. Возвращение Гумилева // Время и мы. 1986. № 90. С. 127; Редлих Р. Возвращение поэзии Гумилева // Посев. 1986. № 8. С. 45; Струве Н. К юбилею Н. С. Гумилева (1886–1921) // Вестник Русского Христианского Движения. 1986. № 146. С. 4). Следует отметить и мнение Р. Эшельмана по поводу заключительных 6 стихов: «Тут <...> гумилевская активность и жажда приключений обнаруживается как нечто поверхностное и вторичное: цель всех действий (отмеченная нагромождением активных глаголов и причастий именно в начальных позициях строк) является бездействием, ожиданием Божьего суда. Поскольку действующий субъект должен воссоединиться, в конце концов, с тем статическим центром, который представляет собой Логос, то чем ближе он подходит к этой цели, тем пассивнее он становится» (Eshelman R. Nikolaj Gumilev and Neoclassical Modernism: The Metaphysics of Style. Frankfurt am Main, 1993. P. 73).

Советская критика относилась к «завещанию Гумилева» двойственно. С одной стороны многим импонировал «мужественный тон» поэта, «воля к действию» и героический пафос выраженного в стихотворении миросозерцания. «…Автор — неисправимый аристократ, но его экзотическая романтика звучит и не забывается и напряженно зовет к не достигнутой цели. Ведь может быть теперь, в пламенной буре революции, „Когда вокруг свищут пули, / Когда волны ломают борта“, больше, чем когда бы то ни было надо знать „Как не бояться, / Не бояться и делать, что надо“. Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией» (В. И. (В. Итин). Н. Гумилев. «Огненный столп», «Фарфоровый павильон», «Мик», «Тень от пальмы», «Посмертный сборник» // Сибирские огни. 1922. № 4. С. 197). О том же, в сущности, позднее писал и идеолог «вульгарного социологизма» В. В. Ермилов: «Ему была ясна безнадежность всяческих „стабилизационных“ надежд и мечтаний, он остро чувствовал выключенность личности, живущей в нашу эпоху, из обычных социально-бытовых скреп. Ему ненавистна была мещанская, трезво-„реалистическая“, крохоборческая, „мирно-житийная“ социально-психологическая установка. Он понимал, что декадентщина и символизм, при всех их „дерзаниях“, и прочих бурях в стакане, засиженном мухами, — есть не что иное, как то же мещанское приспособление к действительности, отказ от подлинных дерзаний. Ему ненавистна была интеллигентская дряблая неврастеничность, он с гордостью заявлял в своих стихах, что он не оскорблял своего читателя неврастенией. Он пытался проделать над своим классом операцию омоложения, он пытался заразить буржуазию тем утверждением жизни, которое так сильно было в нем. Пробудить у нашей бессильной, бездарной, страдавшей „бледной немочью“ буржуазии дух звериного классового эгоизма, передать ей дворянско-феодальные традиции классовой чести, храбрости, гордости, воспитать в ней любовь к крови, к борьбе, — ту любовь, какая свойственна молодому, смелому, хищническому классу, — вот какая огромная и безнадежная задача стояла перед Гумилевым!» (Ермилов В. Поэзия войны: (К вопросу о месте Гумилева в современности) // Ермилов В. За живого человека в литературе. М., 1928. С. 175). А В. М. Саянов вполне сочувственно сопоставлял позицию Гумилёва с известным признанием В. В. Розанова: «…Я уже давно пишу без читателя, просто потому, что нравится». «Гумилев никогда не мог написать о читателе так, как написал о нем Розанов, — заключает Саянов, — Даже щедринское „писатель пописывает, а читатель почитывает“ чуждо поэту…» (Саянов В. М. Очерки по истории русской поэзии XX века. Л., 1929. С. 79). С другой стороны, итоговый рапповский «смертный приговор» поэзии Гумилёва, прозвучавший в 30-х гг., рассматривал «Моих читателей» в качестве одного из главных доказательств «обвинения»: «Он отталкивался от расхлябанности российской интеллигенции, не всегда знающей, что ей нужно, и сам характеризует себя как одного из тех людей, которые делают ставку на сильные нервы, дающие победу. Что он несет читателям? <цит. ст. 22–29>. И Гумилев вполне последовательно окончил свою жизнь активным участником контрреволюционного заговора против советской власти» (Бескин О. Гумилев // Литературная энциклопедия. Т. 3. М., 1930. Стлб. 86). Процитировав ст. 1–21, Е. Поляк и Е. Тагер заявляли: «В этих образах опоэтизирован герой империалистической буржуазии — бесстрашный и жестокий покоритель дальних и чуждых стран. Недаром „колониальные“ темы („Черная“ Африка, показанная с точки зрения колонизатора-европейца) занимают большое место в его творчестве» (Поляк Е. М., Тагер Е. Б. Современная литература. Учебник для средней школы. М., 1935. С. 11).

Помимо отмеченного выше «пушкинского» влияния, исследователи выделяют целый ряд взаимных интертекстуальных связей стихотворения с западными и отечественными художниками. На возможное влияние Кузмина обратил внимание Владимир Марков, писавший о «„Моих Предках“, сымитированных впоследствии Гумилевым в „Моих читателях“» (Марков В. Поэзия Михаила Кузмина // Кузмин М. А. Собрание стихов. Т. 3. Мюнхен, 1977. С. 335). С. Б. Ильинская сопоставляет стихотворение Гумилёва и стихотворения греческого поэта К. Кавафиса «Фермопилы» и «Покидает Дионис Антиноя» (Ильинская С. Б. Гумилев и Кавафис: отчасти параллельные // Н. Гумилев и русский Парнас. СПб., 1992. С. 58–66). Вяч. Вс. Иванов, отметив сходство между героями Гумилёва и Хемингуэя, писал о «чудовищном хвастовстве в начале стихотворения сверхлюдей, открывателей Африки, якобы являющихся его читателями. Понятно, что и африканский опыт самого Гумилева сыграл значительную роль в становлении его характера, поэтому и ницшеанские отзвуки в стихотворении не могут показаться преувеличением» (Ivanov V. Vs. Two Images of Africa in Russian Literature of the Beginning of the Twentieth Century: Ka by Chlebnikov and Gumilev’s African Poems // Russian Literature. 1991. № 29. P. 419). Позднее Вяч. Вс. Иванов, впрочем, признал, что «самому Гумилеву, особенно в поздний период, когда он, как мастер, все больше обращается с формой, удались великолепные верлибры <цит. стихотворение>» (Иванов Вяч. Вс. Звездная вспышка: (Поэтический мир Н. С. Гумилева) // Гумилев Н. Стихи. Поэмы / Вст. ст. Вяч. Вс. Иванова. Тбилиси, 1989. С. 26). О поэтических достоинствах стихотворения писал и В. С. Баевский, который отметил, что в этом «почти последнем стихотворении последней книги, Гумилев приходит к пределу стихотворной речи, — к верлибру акцентному, без метра, с многосложными безударными промежутками, и разумеется, без рифмы. Среди предшественников Гумилева было четыре поэта конца XIX — начала XX века, чей опыт в области верлибра он, без сомнения, учитывал. Это А. М. Добролюбов, Блок, Кузмин, Хлебников. Из различных путей, которые предлагали они в верлибре, Гумилев избрал путь Блока в стихотворениях „Когда вы стоите на моем пути“ и „Она пришла с мороза…“ и Кузмина в „Александрийских песнях“ и „Моих предках“. Вслед за Блоком и Кузминым Гумилев создал синтаксический, даже антисинтаксический верлибр, в котором границы предложений или относительно законченных частей предложений не совпадают с границами стихов, а приходятся на середину стиха. Возникают enjambement…» (Баевский В. С. Николай Гумилев — мастер стиха // Николай Гумилев: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 85).

«Гумилев не только создатель новой поэтической школы, не только яркий мастер стиховеденья и языка (какой стилистической прозрачностью веет от каждой его строчки!), — но и подлинно христианский поэт, обращенный к сущности, — а потому и учитель жизни, свидетельство свое закрепивший мученической кончиной. Сам Гумилев сознавал религиозно-этический пафос своего творчества. Он говорил, обращаясь к читателям: „А когда придет их последний час, / Ровный, красный туман застелит взоры, / Я научу их сразу припомнить / Всю жестокую милую жизнь, / Всю родную странную землю, / И представ перед ликом Бога / С простыми и мудрыми словами / Ждать спокойно Его суда“» (Струве Н. К юбилею Н. С. Гумилева // Вестник РХД. 146 (I — 1986). С. 4).

Источник: «Полное собрание сочинений В 10 томах. Издательство: М.: Воскресенье».