Воспоминания о Н. С. Гумилёве

  • Дата:
Источник:
  • Публикация [вступ. ст. и примеч.] Н. В. Снытко
теги: воспоминания, гибель

23 года назад. 1908-й год. В редакции появляется очень странный — для редакции русской газеты — человек. Он в цилиндре, в белых лайковых перчатках. Он весь напружиненный, накрахмаленный, надменный. Это бросается в глаза еще и потому, что он очень некрасив. Даже уродлив. С безжизненно спокойным лицом, растягивая слова, он произносит первую же фразу с дикцией и отчетливостью декламатора. Речь идет о том, что он принес библиографическую заметку о чьих-то стихах. Небольшую заметку в 60 строк. Но он произносит это так торжественно, так важно, точно принес с собой нечто самое нужное, самое ценное для газеты. А между тем молодая газета на 80 % серьезно политическая. Литературно-критический отдел только терпится, как вынужденная необходимость. Редактор, принимая тощую рукопись, наклоняет голову — вероятно для того, чтобы скрыть свою улыбку.

Этот новый сотрудник газеты — Николай Степанович Гумилёв. Он появляется затем в редакции несколько раз, приносит не только критические статьи, но и рассказы. И даже стихи. Но торжественная манера разговаривать с редактором неизменно та же. Проходит много лет, совершается революция, наступает голод и террор, люди уныло пригибают спины, стараются быть незаметными, научаются говорить приниженным тоном, выдавливая на лицах своих виноватые улыбки, — но Гумилёв тот же. Сейчас на нем, правда, не цилиндр, но яркая доха из тюленьего меха с цветной каймой. Он такой же напружиненный, не сгибает спины и не только не принижает своего тона, но напротив — говорит высокомерно, особенно с пролетарскими поэтами — всякими Жижморами1, Садофьевыми2, Самобытниками3. Вероятно, точно так же он разговаривал впоследствии со следователями из Чеки. Когда я однажды даю ему понять, что его тон восстанавливает против него пролетарских поэтов и делает их его врагами, он невозмутимо отвечает: только так и надо с ними разговаривать. Этим я поднимаю в их глазах поэзию. Пусть и они таким тоном говорят, если они действительно поэты.

Мы живем почти рядом. Я — угол Солдатского и Знаменской. Он — угол Солдатского и Преображенской. Очень часто мы вместе возвращаемся из Дома Литераторов с Бассейной. Большей частью я только слушатель, поддерживающий беседу; говорит он и говорит при этом занятные вещи.

Так, из его собственных уст я узнаю, что с юношеских лет он чувствует себя конквистадором, которому предназначено совершать подвиги, опасные путешествия и вообще путь по линии наибольшего сопротивления. Вот почему он два раза ездил в глубину Африки, в Лапландию и добровольцем отправился на фронт. И искоса посмотрев на меня, он говорит:

— По-моему, я такой же и в поэзии. Здесь меня прельщает преодоление труднейших форм. Недаром я взялся переводить Теофиля Готье, которого, как вы вероятно знаете, называли укротителем слов.

В другой раз он признается мне, что если бы родился несколько раньше, он несомненно стал бы авантюристом.

— Впрочем, — говорит он, — не исключена возможность, что я им еще буду. Ведь мы сейчас снова живем в эпоху средневековья, т. е. когда люди задаются большими замыслами, колеблются между Богом и Дьяволом. Я — из их числа.

В третьей уличной беседе он раскрывает предо мной свой восторг перед историческими людьми и героями.

— Какое счастье для человечества, что были, например, царь Соломон и царица Савская! Великие личности — это сокровища, остающиеся в памяти людей. Без таких сокровищ скучно было бы жить.

Ту же мысль он высказывает месяца два спустя в стихотворной семинарии в Доме Искусств, где он обучает искусству писать стихи. Но его аудитория состоит не только из молодых людей, мечтающих о писательской славе. Его слушают и заправские поэты вроде Георгия Иванова, Осипа Мандельштама, Владимира Пяста.

Говоря о том, что должен знать поэт, он на первом месте ставит историю.

— Поэт должен знать и любить историю. Герои истории это те образы, которые всегда должны пламенеть в душе каждого поэта. Когда я произношу два имени Ромула и Рема — передо мной встает вся культура Древнего Рима. Для меня это нечто вроде камертона, наводящего на определенную настроенность.

Кстати, вся эта лекция Гумилёва посвящена тому, что должен знать поэт. Он говорит спокойно, деловито, без тени пафоса, как и полагается мастеру, обучающему цеховых. Он ведь на поэзию смотрит как на мастерство. Он мастер цеха поэтов. И созданный им цех поэтов он ни за что не хочет влить в союз писателей и однажды в заседании Комитета Дома Литераторов бросает ошарашивающую нас фразу:

— Поэт не всегда писатель.

Между прочим, он обещал мне как-нибудь пояснить свою мысль, но так и не успел.

Так что же должен знать поэт? Гумилёв сидит на столе и курит трубку. Перед ним группа слушателей в 25 человек. Комната — нетопленная. Все в шубах, в калошах, высоких сапогах. Кое у кого на спинах мешки, из которых выглядывает вобла. Мастера не шокирует его мастерская. Гумилёв невозмутимо говорит.

— Поэт должен быть знаком, как я уже сказал, с историей, а затем с географией, с мифологией, с астрологией, с алхимией, с наукой о драгоценных камнях. Это — незаменимые источники образов, в совокупности своей являющиеся частью общей науки об эйдологии — науки об образах.

Не знаю как вам, но мне в этих деловитых, простых словах, произнесенных поучающим тоном, слышится далекий голос старинного мастера, передающего своим ученикам секреты своего цеха.

Иногда в этом же семинарии чтение своих стихов он начинает после такого предисловия:

— В результате моих долгих занятий мифологией я написал следующие стихи.

Гумилёв производил впечатление человека твердого, решительного, с крепким позвоночным хребтом, без малейших следов интеллигентской неврастении, без так называемой рефлексии. Сказано — сделано. Обещано — будет исполнено. Мне нередко приходилось иметь с ним деловые отношения по Дому Литераторов и меня, признаться, всегда привлекала его мужественная манера отчетливо говорить «да» или «нет», его аккуратность и верность слову. В те времена нелегко было столковаться с кем-нибудь хотя бы насчет самой пустяшной вещи; либо человек раздумает и потом трусливо избегает вас, либо не имеет мужества отказать вам и лукавит, либо просто забудет. Гумилёв был человек внутренней дисциплины и честный в своих словах.

Я как-то шутливо сказал ему:

— Вы были бы хорошим купцом.

Он ответил серьезно:

— Я и есть купец. Я продаю стихи. И смею вас уверить, делаю это толковее других. Попробуйте-ка стихами прокормить семью. А я это делаю. И мне это даже нравится, потому что это всем кажется невозможным.

Отправляясь в свою последнюю поездку в Крым, он пришел ко мне в библиотеку и просил меня передать Дому Литераторов его предложение: пусть Дом Литераторов выдаст ему известную сумму денег; на эти деньги он приобретет изюм, сахар и белую муку; половину этого «товара» он возьмет себе, а другую часть отдаст Дому Литераторов.

Я обещал ему доложить об этом на ближайшем заседании, но не утерпел, чтобы не заметить:

Вы, Николай Степанович, что-то не своим делом занимаетесь.

Нет, нет, — возразил он серьезно. — Я предпочитаю добывать себе еду таким способом, чем литературной халтурой. Вот халтурой заниматься не буду.

А вернувшись из поездки, он занес мне в Библиотеку отпечатанный в военной типографии в Севастополе новый сборник его стихов («Шатер») и сказал:

— Вот видите, я даром времени не терял: и съездил, и изюм раздобыл, и книжку стихов успел отпечатать — в 10 дней.

Честная прямота Гумилёва, естественно, породила много врагов ему. Он читал лекции в Пролеткульте, в Балтфлоте и даже в Горохре (городская охрана), где обучал писать сонеты... милиционеров. Повсюду, конечно, ему приходилось выступать и в качестве стихотворного судьи и произносить свои приговоры. Само собой разумеется, большей частью его приговоры были безжалостны. Но милиционеров или матросов его неодобрительные отзывы вряд ли сильно задевали, а вот в Пролеткульте, где на его суд являлись заслуженные пролетарские поэты вроде Жижмора, Маширова-Самобытника, Садофьева — там против него нередко поднималось негодование. А от негодования в Советской России всего только один шаг к доносу в Г. П. У., тем более, что Гумилёвым произносились такие фразы:

— Пролетарской поэзии не существует. Могут быть только пролетарские мотивы в поэзии.

Или:

— Каковы бы ни были стихи — пролетарские или непролетарские — но пошлости в них не должно быть. А ваши «барабаны», «вперед», «мозолистые руки», «смелее в бой» — это все пошлости.

А однажды он прямо в лицо заявил жижморам и самобытникам:

— Поэтами вы никогда не будете. В лучшем случае вы будете версификаторами, да и то плохими.

С такой же прямотой он подчас высказывался и о своих политических убеждениях. Однажды он прочел свое стихотворение, посвященное Африке и вошедшее потом в сборник «Шатер». Одна строчка из него вызвала гул в публике:

Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.

— Когда он сошел с эстрады, у него спросили:

— Вы это иронически или серьезно насчет портрета?

— Конечно серьезно, — ответил Гумилёв.

— А вы разве Николая II любили?

— Любить я его не любил, потому что он не соответствовал моему идеалу монарха. Но вообще-то я монархист.

То же самое говорил он и мне. И я думаю, что точно такой же ответ получил допрашивавший его следователь Чеки. Гумилёв был бесстрашный человек; он охотился на львов, за храбрость получил два солдатских Георгия. И я не сомневаюсь, что на обычный вопрос чекистского следователя о его политических взглядах, Гумилёв, должно быть спокойно глядя ему в лицо, не без надменности сказал:

— Я монархист.

По крайней мере, когда в петербургской «Правде» был напечатан список расстрелянных по Таганцевскому делу, там рядом с фамилией каждого расстрелянного было точное указание, в чем заключалось его преступление. В чем же состояло преступление Гумилёва? В этом трагическом списке казенный некролог поэта заключал в себе всего только одну строчку:

Гумилёв Николай Степанович, монархист.

Насколько я его знал, кажется, в самом деле только в этом и была его вина.

***

Критики и исследователи творчества Гумилёва много раз указывали, что к концу своей жизни он был полон предчувствия приближающейся смерти. Должен сказать, что наблюдая его последние три года, я этого не замечал. Наоборот, несмотря на невзгодливое бытие того времени, он был жизнерадостен, энергичен, полон надежд. Его книга стихов «Огненный столп» была еще в печати, а он уже придумал заголовок следующей своей книги, смысл которого подчеркивал середину, а не конец: книга должна была называться «Посредине странствия земного». Стоит также отметить, что в последние месяцы перед своей гибелью он был влюблен и далеко не безнадежно. И вернувшись с юга, загорелый, бодрый, он в сравнении с нами, прозябавшими под бледным петербургским небом, казался сияющим от радостно-здоровой полноты жизнечувствия.

Я скажу больше. Мы тогда все были подавлены и угнетены. Мы начинали забывать, что такое смех. Над нами беспросветно нависало черное солнце меланхолии, и упорно донимала нас мысль, что никогда оно не сойдет с неба. А Гумилёв как ни в чем не бывало ходил по русской долине смерти и не только никогда вслух не скорбел, не жаловался — а, напротив, воспринимал сущее спокойно, с легкой усмешкой.

Я даже как-то сказал ему:

— Вы как будто и не замечаете того, что творится вокруг.

— Ну, как не замечаю! — недовольно ответил Гумилёв. — Отлично вижу. Но я ведь вам когда-то говорил, что люблю пути наибольшего сопротивления. Чтобы было что преодолевать. А теперь есть что преодолевать: опрощение, тиф, голод, Чека. Опасности на каждом шагу. Чем — не Африка!

Близкий Гумилёву поэт Георгий Иванов подтверждает это другими словами. Он рассказывал, что очутившись после свержения Временного Правительства в Лондоне, Гумилёв, состоявший до того в особо<м> корпусе генерала Лохвица4, однажды летом 1918 г. обсуждал с приятелями офицерами, что делать дальше. Одни предлагали поступить в Иностранный Легион, другие звали его охотиться в джунгли на диких зверей. Гумилёв сказал: «На войне я пробыл три года, на львов я уже охотился. А вот большевиков еще не видел. Поеду в Россию».

Это характерно для Гумилёва. Его действительно привлекали опасности и беспокойные приключения, потому что в них находила себе пищу присущая ему мужественность. Оттого и жизнь в Советской России в самые мрачные дни большевизма казалась ему «интересной». «Чем не Африка!».

Увы, красная Африка не оправдала веры Гумилёва в свои удачи. Львы и немецкие пули пощадили его. Русская пуля его не пожалела.

***

И все-таки один эпизод из последних дней жизни Гумилёва, как будто действительно говорящий о предчувствии у покойного приближающейся смерти, мне припоминается.

Уже была закончена набором его последняя книга «Огненный столп». Уже были даже отпечатаны два листа. Однажды вечером, когда я сидел в издательстве «Петрополис», кто-то занес письмо от Гумилёва. Поэт просил, если возможно, вставить в книгу еще одно стихотворение, крайне важное, по его мнению, для цельности книги. Оно называлось: «Мои читатели». Издатель прочел его вслух. Строки стихотворения, говорившие о том, что автор во всех своих книгах всегда учил читателей спокойно смотреть смерти в глаза, остановили наше внимание.

— Чего это он вдруг? — пожал плечами издатель.

— Кокетничает! — заметил я.

Это случилось за несколько дней до ареста Гумилёва. Впоследствии, когда его уже расстреляли, мы вспомнили об этих строках. А заключительным фактом этих грустных воспоминаний было еще более грустное обстоятельство, тут же установленное: стихи «Мои читатели» оказались последним произведением Гумилёва. Передавали, что сидя в тюрьме, он еще что-то написал. Цех поэтов сделал попытку получить из Чеки последнюю рукопись Гумилёва, но это не удалось.

Мы очень часто сводим внешние совпадения, сопровождающие эпизоды нашей жизни, в причинную связь между ними. Из уважения к поэту свяжем и на сей раз последние эпизоды в его жизни и поверим в его способность разверзать «вещие зеницы», т. е. отдавать себя во власть дионисийской эпифании или видения. Гумилёв вполне заслужил этого.

***

И еще два слова. Когда председатель Всероссийского Союза Писателей, покойный Волынский5, явился в Чека, чтобы похлопотать за арестованного поэта, председатель Чеки Комаров6, выслушав Волынского, сказал:

— Поэт Гумилёвич? Что-то такого не помню.

Пусть Комаровы не помнят. Важно, чтобы мы его не забыли.

Примечания:

Воспоминания печатаются по автографу В. Я. Ирецкого; хранятся в ЦГАЛИ, ф. 2227, оп. 1, ед. хр. 86.

1. Жижмор Максим Яковлевич (1888—?) — пролетарский поэт. Первый (и последний) сборник его стихотворений «Шляпа» вышел в 1922 г. Затем Жижмором было написано несколько пьес («Фигуры», «Бетховен»). Последняя — «Шекспир» — напечатана в 1932 г.

2. Садофьев Илья Иванович (1889—1965) — пролетарский поэт. В 1918 г. издал сборник стихов «Динамо-стихи».

3. Самобытник (Маширов) Алексей Иванович (1884—1942) — пролетарский поэт, сотрудник дооктябрьской «Правды».

4. Имеется в виду Лохвицкий Н. А. — генерал-лейтенант. Командовал Русским экспедиционным корпусом во Франции (1917—1919).

5. Волынский (Флексер) Аким Львович (1861—1926) — литературный и балетный критик, историк и теоретик искусства.

6. Комаров Николай Павлович (Собинов Федор Евгеньевич) (1886—1937). Был председателем губЧК с 1918 по 1921 г.