Биография и воспоминания

Гумилёв и Блок

Книги

«Дальние небеса» Николая Гумилёва
Елена Куликова.

/pics/dalnie-nebesa-kulikova.pngВ монографии рассмотрены лирика, дневниковая проза и переводы Николая Гумилёва. В качестве одной из главных тем творчества Гумилёва избрана тема путешествий и экзотических стран. Особое внимание уделяется переводам французских поэтов (Т. Готье, Ш. Леконта де Лиля, Ш. Бодлера, А. Рембо), заметно обновившим ориентальную мотивику европейской культуры. Та же проблема решается и Гумилёвым: под влиянием французской поэзии и по собственным путевым впечатлениям поэт создает оригинальный образ Востока и Африки, формируя новые концепты русского исторического самосознания, совмещающие в себе как западные, так и восточные черты. Экспериментируя с редкими жанрами, например, с малайским пантуном, Гумилёв обогащает устоявшийся жанровый репертуар русской поэзии, ставит пантун в один ряд с сонетом, рондо, терцинами, октавами и другими хорошо освоенными твердыми формами.
теги: Александр Блок, гибель, современники

Блок умер 7-го, Гумилёв — 27-го августа 1921 года.1 Но для меня они оба умерли 3-го августа. Почему — я расскажу ниже.

Пожалуй, трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем были они. Кажется, только возрастом были они не столь далеки друг от друга: Блок был всего лет на шесть старше.

Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических поколений. Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилёв, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, — и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилёв не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилёва она была формой литературной деятельности.2 Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилёв — лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга — и этого не скрывали. Однако, в памяти моей они часто являются вместе. Последний год их жизни, в сущности, единственный год моего с ними знакомства, кончился почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее.

Мы с Гумилёвым в один год родились, в один год начали печататься,3 но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познакомились осенью 1918 г., в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилёв «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.

Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленного и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилёв счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. Меж тем, обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности. Наконец, я спросил осторожно, давно ли он живет в этой квартире.

— В сущности, это не моя квартира, — отвечал Гумилёв, — это квартира М.4 — Тут я все понял: мы с Гумилёвым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за десять до того эта мебель отчасти принадлежала мне. Она имела свою историю. Адмирал Федор Федорович Матюшкин, лицейский товарищ Пушкина, снял ее с какого-то корабля и ею обставил дом у себя в имении, возле Бологое, на берегу озера. Имение называлось «Заимка». По местным преданиям, Пушкин, конечно, не раз бывал в «Заимке»; показывали даже кресло, обитое зеленым сафьяном, — любимое кресло Пушкина. Как водится, это была лишь легенда: Пушкин в тех местах не бывал вовсе, да и Матюшкин купил это имение только лет через тридцать после смерти Пушкина. После кончины Матюшкина «Заимка» переходила из рук в руки, стала называться «Лидиным», но обстановка старого дома сохранилась. Даже особые приспособления в буфете для подвешивания посуды на случай качки не были заменены обыкновенными полками. В 1905 г. я сделался случайным полуобладателем этой мебели и вывез ее в Москву. Затем ей суждено было перекочевать в Петербург, а когда революция окончательно сдвинула с мест всех и все, я застал среди нее Гумилёва. Ее настоящая собственница была в Крыму.5

Посидев сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилёв меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилёв, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилёв тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилёва и его сына.

Два года спустя переехал я в Петербург.6 Мы стали видеться чаще. В Гумилёве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным.

За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня «питателен». Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в «мэтра», в литературное начальство своих «гумилят», то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки — в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилёв был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони — и Кони весьма уступал ему в важности обращения.

На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».

* * *

…Гумилёв слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не ценить Блока вовсе. Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю, каковы были их отношения прежде того, но приехав в Петербург, я застал обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилёв, очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии, мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположны литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее «сокрытый двигатель» и ее душевно-духовный смысл, должны были быть Гумилёву чужды. Для Гумилёва в Блоке с особою ясностью должны были проступать враждебные и не совсем понятные ему стороны символизма. Не даром манифесты акмеистов были направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилёве должна была задевать «пустоватость», «ненужность», «внешность». Впрочем, с поэзией Гумилёва, если бы дело все только в ней заключалось, Блок, вероятно, примирился бы, мог бы, во всяком случае, отнестись к ней с большей терпимостью. Но были тут два осложняющих обстоятельства. На ученика — Гумилёва — обрушивалась накоплявшаяся годами вражда к учителю — Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и все то, что позднее называли «Гумилёвщиной», казались Блоку разложением «брюсовщины». Во-вторых — Гумилёв был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным.

В начале 1921 года вражда пробилась наружу. Чтобы попутно коснуться еще некоторых происшествий, я начну несколько издалека. Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилёв и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи. Из молодежи — О. Мандельштам, Георгий Нарбут и Анна Ахматова, тогдашняя жена Гумилёва. Первоначально объединение было в литературном смысле беспартийно. Потом завладели им акмеисты, а несочувствующие акмеизму, в том числе Блок, постепенно отпали. В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился, «Цех» заглох. В начале 1921 г. Гумилёв вздумал его воскресить и пригласил меня в нем участвовать. Я спросил, будет ли это первый «Цех», т. е. беспартийный, или второй, акмеистский. Гумилёв ответил, что первый, и я согласился. Как раз в тот вечер должно было состояться собрание, уже второе по счету. Я жил тогда в «Доме Искусств», много хворал и почти никого не видел. Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении «Цеха». Мандельштам засмеялся:

— Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилёву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.

— Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? — спросил я с досадой.

Мандельштам сделал очень серьезное лицо:

— Я пью чай с конфетами.

В собрании, кроме Гумилёва и Мандельштама, я застал еще пять человек.7 Читали стихи, разбирали их. «Цех» показался мне бесполезным, но и безвредным. Но на третьем собрании меня ждал неприятный сюрприз. Происходило вступление нового члена — молодого стихотворца, Нельдихена.8 Неофит читал свои стихи. В сущности, это были стихотворения в прозе. По-своему они были даже восхитительны: той игривою глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот «Я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собою образчик отборного и законченного дурака, при том — дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. Нельдихен читал:

Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,
Хохочущие, бугристотелые,
Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые,
Носящие всевозможные распашонки и матовые висюльки-серьги,
Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки —
О, как волнуют меня такие женщины!
По улицам всюду ходят пары,
У всех есть жены и любовницы,
А у меня нет подходящих;
Я совсем не какой-нибудь урод,
Когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона…

Дальше рассказывалось, что нашлась все-таки какая-то Женька или Сонька, которой он подарил карманный фонарик, но она стала ему изменять с бухгалтером, и он, чтобы отплатить, украл у нее фонарик, когда ее не было дома. Все это декламировалось нараспев и совсем серьезно. Слушатели улыбались. Они не покатывались со смеху только потому, что знали историю фонарика чуть ли не наизусть: излияния Нельдихена были уже в славе. Авторское чтение в «Цехе» было всего лишь формальностью, до которых Гумилёв был охотник. Когда Нельхиден кончил, Гумилёв, в качестве «синдика» произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако, пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость — такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать. Припомнив двустишие Бальмонта:

Но мерзок сердцу облик идиота.
И глупости я не могу принять,

Гумилёв назвал его жестоким и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в «Цех Поэтов».

После собрания я спросил Гумилёва, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в «Цехе». К моему удивлению, Гумилёв заявил, что издевательства никакого нет. — Не мое дело, — сказал он, — разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам я не хотел бы быть дураком, но я не в праве требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен — поэт, и мой долг — принять его в «Цех».

Несколько времени спустя должен был состояться публичный вечер «Цеха» с участием Нельдихена. Я послал Гумилёву письмо о своем выходе из «Цеха». Однако, я сделал это не только из-за Нельдихена. У меня была и другая причина, гораздо более веская.

Еще до моего переезда в Петербург, там образовалось отделение Всероссийского Союза Поэтов, правление которого находилось в Москве и возглавлялось чуть ли не самим Луначарским. Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что «блоковское» правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены «Цеха» — в том числе я. Председателем избран Гумилёв. Переворот совершился как-то странно — повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать «не подымать истории», чтобы не обижать Гумилёва. Из его слов я понял, что «перевыборы» были подстроены некоторыми членами «Цеха», которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при помощи ее обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства.9 Для этого они и прикрылись именем и положением Гумилёва. Гумилёва же, как ребенка, соблазнили титулом председателя. Кончилось тем, что я пообещал формально из правления не выходить, но фактически не участвовать ни в его заседаниях, ни вообще в делах Союза. Это-то и толкнуло меня на выход из «Цеха».

Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилёва будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился выйти из неподвижности.

Как раз в это время удалось получить разрешение на издание еженедельника под названием «Литературная Газета». В редакцию вошли А. Н. Тихонов, Е. И. Замятин и К. И. Чуковский. Для первого номера Блок дал статью, направленную против Гумилёва и «Цеха». Называлась она «Без божества, без вдохновенья». «Литературная Газета» прекратила существование раньше, чем начала выходить: за рассказ Замятина и мою передовицу номер был конфискован еще в типографии по распоряжению Зиновьева. Статью Блока я прочел лишь много лет спустя, в собрании его сочинений. Признаться, она мне кажется очень вялой и туманной, как многие статьи Блока. Но в ту пору ходили слухи, что она очень резка. В одну из тогдашних встреч Блок и сам говорил мне то же. С досадой он говорил о том, что Гумилёв делает поэтов «из ничего».

…Мой уход из «Цеха Поэтов»10 не повлиял на наши личные отношения с Гумилёвым. Около этого времени он тоже поселился в «Доме Искусств», и мы стали видеться даже чаще. Он жил деятельно и бодро.11 Конец его начался приблизительно в то же время, когда и конец Блока.

На Пасхе вернулся из Москвы в Петербург один наш общий друг, человек большого таланта и большого легкомыслия. Жил он, как птица небесная, говорил — что Бог на душу положит. Провокаторы и шпионы к нему так и льнули: про писателей от него можно было узнать все, что нужно. Из Москвы привез он нового своего знакомца. Знакомец был молод, приятен в обхождении, щедр на небольшие подарки: папиросами, сластями и прочим. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. Гумилёву он очень понравился.

Новый знакомец стал у него частым гостем. Помогал налаживать «Дом Поэтов» (филиал Союза), козырял связями в высших советских сферах. Не одному мне казался он подозрителен. Гумилёва пытались предостеречь — из этого ничего не вышло. Словом, не могу утверждать, что этот человек был главным и единственным виновником гибели Гумилёва, но после того, как Гумилёв был арестован, он разом исчез, как в воду канул. Уже за границей я узнал от Максима Горького, что показания этого человека фигурировали в Гумилёвском деле и что он был подослан.

В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду 3-го августа мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда пошел я проститься кое с кем из соседей по «Дому Искусств». Уже часов в десять постучался к Гумилёву. Он был дома, отдыхал после лекции.

Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот, как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилёва, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную. Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажем ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилёв начинал упрашивать: «Посидите еще». Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилёва часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Феодоровне и великих княжнах. Потом Гумилёв стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго — «по крайней мере до девяноста лет». Он все повторял:

— Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.

До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня:

— Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю — и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.

И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги, и как он будет выступать «молодцом».

Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилёва, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилёва арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит.

Я пошел к себе — и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока красная от жары и запухшая от слез. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда, в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала:

— Ничего вы не знаете… никому не говорите… уже несколько дней… он сошел с ума!

Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил меня о кончине Блока. 14-го числа, в воскресенье, отслужили мы по нем панихиду в деревенской церкви. По вечерам, у костров, собиралась местная молодежь, пела песни. Мне захотелось тайком помянуть Блока. Я предложить спеть «Коробейников», которых он так любил. Странно — никто не знал «Коробейников».

В начале сентября мы узнали, что Гумилёв убит. Письма из Петербурга шли мрачные, с полунамеками, с умолчаниями. Когда вернулся я в город, там еще не опомнились после этих смертей.

В начале 1922 года, когда театр, о котором перед арестом много хлопотал Гумилёв, поставил его пьесу «Гондла», на генеральной репетиции, а потом и на первом представлении, публика стала вызывать:

— Автора!

Пьесу велели снять с репертуара.

Примечания:

Вошло в книгу Ходасевича «Некрополь». Впервые этот очерк под заголовком «О Блоке и Гумилёве» был напечатан в парижской газете «Дни», № 1069, 1926. Окончание очерка было напечатано через несколько дней — в воскресном номере, 8-го августа. Очерк был приурочен к пятилетию со дня смерти Блока и Гумилёва. Текст в настоящем издании (с небольшими сокращениями) печатается по «Некрополю» Ходасевича, однако разница между газетным и книжным вариантами этих воспоминаний такова, что речь здесь идет более, чем просто о «разночтениях». В последнем варианте оказались выпущены целые абзацы. Вот некоторые из этих опущенных в последнем издании строк:

«…Гумилёв был порой даже блестящ. Не меньше, а больше Брюсова, притом неизмеримо благородней и бескорыстней любил он поэзию. В суждениях он старался быть беспристрастным, это встречается не так часто».

«Здесь в эмиграции мне несколько раз доводилось читать и слышать о Гумилёве безвкусное слово „рыцарь-поэт“. Те, кто не знал Гумилёва, любят в таком духе выражаться о его смерти. Это, конечно, вздор и — говоря по-модному — лубок. Рыцари умирают в борьбе, в ярости боя. В смерти же Гумилёва — другой, совсем иного порядка трагизм, менее „казистый“, но гораздо более страшный. Гумилёв умер (я не нахожу других слов) подобно тем, что зовутся „маленькими героями“. Есть рассказы о маленьких барабанщиках, которые попадают в плен — и их убивают за то, что они не хотят выдать своих. Есть рассказ о Маттео Фальконе. Вот где надо искать аналогий со смертью Гумилёва. Конечно, он не любил большевиков. Но даже они не могли поставить ему в вину ничего, кроме „стилистической отделки“ каких-то прокламаций, не им даже написанных. Его убили ради наслаждения убийством вообще, еще — ради удовольствия убить поэта, еще — „для острастки“, в порядке чистого террора, так сказать. И соответственно этому Гумилёв пал не жертвою политической борьбы, но „в порядке“ чистого, отвлеченного героизма, ради того, чтоб „не дрогнуть глазом“, не выказать страх и слабость перед теми, кого он гораздо более презирал, нежели ненавидел. Политическим борцом он не был. От этого его героизм и жертва, им принесенная, — не меньше, а больше».

«Гумилёв любил жест и позу. Мне казалось, что и в этом он юношески подражает Брюсову. Но смысл этого жеста, смысл его позы был изысканнее, чем у Брюсова. Подобно Брюсову, он любил всяческую официальность и представительство, но это выходило у него несравненно простодушнее и бескорыстнее. Он весело и невинно радовался почетному званию „синдика“ в воссозданном им „Цехе Поэтов“ и самодержавствовал в нем — без грубого начальствования Как всякий ребенок, он больше всего любил быть взрослым. Подражая порокам взрослых, он оставался собою».

«Помню святки 1920 года. В Институте Истории Искусств — бал. Весь литературный и художественный Петербург налицо… Он играет в бал… Во всей этой толпе играла в ту же игру еще одна семидесятилетняя старуха — не знаю кто. Серая, сильно декольтированная, в шелковом сером платье, накрашенная, с голыми плечами, густо обсыпанная голубоватой пудрой, она вся казалась жемчужной и страшной. Сидела в пунцовом шелковом кресле, обмахиваясь дымчатым страусовым веером и молча шевеля поддельными челюстями, как лошадь — мундштук. Казалось, сейчас ворвутся кожаные и потащат вон старуху и Гумилёва вместе».

1. В отличие от многих авторов, писавших о Гумилёве, Ходасевич (как и Г. Иванов) считал датой смерти 27-ое, а не 25-ое августа. А. Ахматова, А. Гумилёва, Л. Страховский говорят, что убийство произошло 25 августа. Н. Оцуп в предисловии к «Избранному» Гумилёва называет датой смерти день 24 августа.

2. Ср. со словами Амфитеатрова: «Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем ее существом». О том же неоднократно писал Г. Иванов, знавший Гумилёва дольше, ближе и лучше, чем В. Ходасевич.

3. Первая известная нам публикация Гумилёва — стихотворение «Я в лес бежал из городов» была напечатана в «Тифлисском листке» 8 сентября 1902 г. Первая книга — «Путь конквистадоров» — была отпечатана в 1905 г. Первая публикация Ходасевича относится к марту 1905 г. (стихи в альманахе «Гриф». Первая его книга — сборник «Молодость» — вышла в свет в 1908 г.

4. Эта квартира на Ивановской улице принадлежала редактору «Аполлона», историку искусства и поэту Сергею Константиновичу Маковскому. В его воспоминаниях читаем: «Затем он переехал на мою бывшую квартиру на Ивановской улице, вероятно, с разрешения М. Л. Лозинского, секретаря „Аполлона“, которому я предоставил право распоряжаться ею». Не вполне точно пишет об этой квартире А. Гумилёва: «Художник Маковский предложил Коле временно свою квартиру…»

5. «Настоящая собственница» — Марина Маковская, ранее бывшая замужем за Ходасевичем. Ее девичья фамилия — Рындина. Ходасевич женился на Марине Эрастовне Рындиной в апреле 1905 г. Их совместная жизнь продолжалась до декабря 1907 г. Позднее Рындина вышла замуж за Маковского.

6. Ходасевич переехал в Петербург 17 ноября 1920 г.

7. Есть основания предположить, что эти пятеро были — Г. Иванов, Г. Адамович, И. Одоевцева, Н. Оцуп и М. Лозинский.

8. Сергей Нельдихен — член Цеха поэтов, его стихотворение «Праздник» было напечатано в первом альманахе Цеха. Его книга «Органное многоголосье» (1922) привлекла внимание критики. За ней последовал целый ряд небольших книжек: «Праздник (Илья Радалет) Поэмороман», «С девятнадцатой страницы», «Веселый стишок учебе впрок», «Он пришел и сказал», «Он пошел дальше». В литературе о послереволюционном Цехе поэтов имеется забытый очерк Надежды Павлович, в котором содержится не лишенное интереса наблюдение: «В Москве не мог бы органически возникнуть наивный акмеизм, рождающийся из ощущения прочности мира вещей, — ибо какая уж тут прочность, если двигательные силы мира разбужены катастрофически и, может быть, готовят нам такие сюрпризы, которые и не снились никому! Невозможно и поклонение Западной Европе, свойственное, например, Цеху, потому что мы, москвичи, знаем, заглянули уже туда, куда она взглянуть не осмеливается, — скорей обернемся мы лицом к Азии… И, наконец, Петербургу свойственна дисциплина, в прочных путах ее и спокойнее, может быть, и красивее ее красивостию. Цех держится на дисциплине. Москва свободна. Москва это город или одиночек или свободных содружеств, но не цехов» (Н. Павлович, «Московские впечатления» — «Литературные записки», № 2, 23 июня 1922). О лучшей книжке Нельдихена («Органное многоголосье») писал в весьма развязных тонах коммунистический критик Э. П. Бик: «Межеумки. Ни футуристы, ни символисты, ни акмеисты — а просто черт знает что: Оцуп и Нельдихен. Они знают, что они одно и то же, так этот Оцуп и пишет… Порядочный человек после этого запил бы горькую на тему «простите православные»… Но ведь этому Нельдихену собирать бы коллекцию перышек (до марок он еще явно не дорос) и выпрашивать у мамы двугривенный на резину для рогатки — нет он, оказывается, поэт. А ведь это слово все-таки, как-никак не ругательство же… У нас в Москве такие малютки папиросами торгуют и в голос от них воют несчастные учительницы подобающих ступеней; в Питере эта братия стихи пишет. Удобный город. Почему-то Оцуп куда-то еще пыжится, пробует там под Кузмина, под Северянина… Нельдихену на все это чихать, товарищи; да ведь это сам «румяный Лука» из умницы-Кантемира, который «трижды рыгнув», изъясняется с изумительной простотой. У меня есть прямая кишка, карточка литера «Б» и адрес — а следовательно, я человек. …А ведь у беговой лошади, пожалуй, больше прав называться человеком, чем у Нельдихена, ежели подумать…» (Э. Бик. «Литературные края» — «Красная новь», кн. 2, март-апрель, 1922, стр. 352). Статья Бика как нельзя лучше показывает атмосферу, в которой приходилось работать Цеху поэтов.

9. Намек на Н. Оцупа. Корней Чуковский, вспоминая об этом времени, писал: «Оцуп был замечателен тем, что временами исчезал из столицы и, возвратившись, привозил откуда-то из дальних краев такие драгоценности, как сушеная вобла, клюква, баранки, горох, овес, а порой — это звучало, как чудо — двадцать или тридцать кусков сахару. Не все привезенные яства поглощал он один. Кое-какие из них он приносил в красивых пакетиках, перевязанных ленточками, высокодаровитым, но голодным писателям, получая от них в обмен то балладу, то сонет, то элегию» («Чукоккала», М., «Искусство», 1979, стр. 265–266).

Более сведущий свидетель тех лет, лучше знавший и Н. Оцупа к вообще обо всех петербургских литературных делах, справедливо относит эту хозяйственную деятельность Оцупа к более раннему времени и связывает ее начало не с «Союзом поэтов», а с «Всемирной литературой»: «Однажды в „Всемирной литературе“ на общем собрании после долгих дебатов, суть которых сводилась к тому, что „все что-то получают, потому что хлопочут, а мы никогда ничего, так больше нельзя“ — это „общее собрание“, составленное из цвета петербургского „литературного мира“ (ибо „Всемирная литература“, основанное Горьким издательство всяческих переводов — было единственным местом, где можно было „не теряя чести“, если не печататься, то заниматься литературным трудом, получая гонорар) …это общее собрание, после дебатов, единогласно постановило основать „хозяйственный комитет“, который что-нибудь бы доставал. И так же единогласно председателем этого комитета решили выбрать поэта Оцупа. Почему именно Оцупа? На это были веские причины. Во-первых, у него был оставшийся от военных времен полушубок и желтый портфель, в котором во „Всемирную литературу“ носили рукописи переводов, а оттуда сахар и всякую подозрительную гастрономию нашей маркитантки Розы. …От этих полушубка и портфеля, соединенных вместе, действительно так и разило „завоеваниями революции“. Уполномоченный, так декорированный, имел, конечно, шанс, которого не давал ему мандат, нащелканный на нашем жалком бланке, шанс пролезть через игольные уши приемных, сквозь очередь и секретарей, добиться аудиенции у какого-нибудь „зава“ и что-нибудь у него выпросить. Кроме того, у Оцупа, несмотря на то, что он, как и все остальные, питался картошкой и продуктами Розы, — была от Бога „сытая“ внешность, какая и полагается настоящему, способному внушить к себе доверие „предхозкому“.

Собрание все это учло. Бедный поэт вздохнул, положил мандат в портфель, надел свой „комиссарский“ полушубок и отправился в „Петрокоммуну“. Добившись приема у грозного „заведующего распределительной частью“, он с удивлением и блаженством узнал в нем старого знакомого — Анатолия Серебряного. Далее „было все очень просто, было все очень мило“. Пучков (незначительный поэт, он же — Анатолий Серебряный. — В. К.) прочел „венок сонетов“. Оцуп одобрил рифмы. Пучков просиял и, оторвавшись на минуту от приятной беседы, прокричал в телефон распоряжение немедленно приготовить ордера „на все“ — шапки, пальто, муку. Потом этот способ — разыскивать в советских учреждениях графоманов и при их помощи устраивать железнодорожный билет или калоши — стал общеизвестным, опошлился, так сказать. Но честь его открытия — принадлежит H. Оцупу». (Г. Иванов, «Анатолий Серебряный». «Сегодня», № 57, 1933, стр. 4).

10. Второй Цех поэтов возник в конце 1920 г. Вот что писали участники этого Цеха в предисловии к первому берлинскому выпуску альманаха «Цех поэтов»: «В конце 1920 г. в Петрограде некоторые поэты, а том числе и несколько членов первого Цеха, объединились под старым цеховым знаменем. В основу были положены принципы работы и строгой дисциплины. Основателями второго Цеха были Г. Адамович, Н. Гумилёв, Георгий Иванов, М. Лозинский и Ник. Оцуп». Цитируемое предисловие было написано в Берлине 11 октября 1922 г., т. е. по довольно свежим следам, когда память о подробностях еще не изгладилась. Кроме того, это предисловие написано самими участниками Цеха «Г. Ивановым, Г. Адамовичем, Н. Оцупом. Подпись под предисловием «редакционная коллегия» подчеркивает, что предисловие было результатом коллективного обсуждения.

11. О Гумилёве в период его жизни в Доме Искусства имеется несколько строк в «Сентиментальном путешествии» В. Шкловского: «Внизу ходил, не сгибаясь в пояснице, Николай Степанович Гумилёв. У этого человека была воля, он гипнотизировал себя. Вокруг него водилась молодежь. Я не люблю его школу, но знаю, что он умел по-своему растить людей. Он запрещал своим ученикам писать про весну, говоря, что нет такого времени года. Вы представляете, какую гору слизи несет в себе массовое стихотворство. Гумилёв организовывал стихотворцев. Он делал из плохих поэтов неплохих. У него был пафос мастерства и уверенность в себе мастера».

В «Сумасшедшем корабле» Ольги Форш, книге, рассказывающей о Доме Искусств, о Гумилёве сказано: «Под вечер один поэт, с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила, шепелявя сказал обитателям «Сумасшедшего Корабля»: «У кого есть что-нибудь для секции детской литературы, принесите мне завтра».

Ночью его арестовали. Никто не знал, почему, но думали «конечно, пустяки». (О. Форш, «Сумасшедший корабль», Вашингтон, 1964, стр. 155).

Материалы по теме:

Биография и воспоминания

Критика

Чужие стихи


Рейтинг@Mail.ru