О двух сценариях одного мифа

Источник:
Материалы по теме:

Биография и воспоминания О Гумилёве… Биография и воспоминания О Гумилёве…
теги: дуэль, Черубина де Габриак, Максимилиан Волошин, Елизавета Дмитриева

…Лет двадцать тому назад попросили меня сочинить предисловие к готовившейся тогда в крымском издательстве «Таврия» книге Черубины де Габриак (Е. И.Дмитриевой), куда составители — З. Давыдов и Вл. Купченко — включили все сочинения поэтессы, а также воспоминания современников и документы, словом, наиболее полный (на тот момент) свод текстов, связанных с этою, на мой взгляд, самой яркой мистификацией в истории русской литературы двадцатого века, да, пожалуй, и во всей ее истории, не только новейшей.
Предварять всё это традиционным изложением биографии, приправленным размышлениями «о творчестве», мне представилось нелепостью: в книге про все про это было сказано исчерпывающе. И давало повод — и дистанцию — подумать о другом. О смысле происшедшего с героиней и вокруг нее, о том, почему случилось так, как случилось, то бишь о вещах, которые персонажами и современниками событий видятся укрупненно-близко, переживаются с эмоциональностью, не позволяющей уловить драматургического единства действия, времени и места, нередко творимого историей как бы для забавы…

Так появилось эссе «Вещий миф серебряного века» — о двух моделях серебряного века, Питерской и Московской.

Между тем, издательские прожекты рухнули, книга не вышла. Я попытался напечатать «Миф» в «Вопросах литературы», где мне ответили, что «предисловий» они не публикуют. Текст отправился разгуливать по знакомым и полузнакомым, пока не затерялся где-то. Заметки о различиях литературных ситуаций Москвы и Петербурга, вроде бы, стали актуальны, когда Гослитмузею отдали, наконец, дом Брюсова на Первой Мещанской (Проспекте Мира), где попытались музейщики, на мой взгляд, не особенно успешно сотворить экспозицию «Московский Серебряный век», существование которого теперь как будто не вызывает сомнений, однако суть ускользнула, оказалась заболтана в необязательностях…

Десять лет спустя одна из четырех изначальных машинописей «Мифа» внезапно обнаружилась, попала к мне и… снова исчезла, словно бы растворившись среди бумаг, на сей раз — бесследно. Впрочем, подобные загадочные случаи в истории литературы — и не одной литературы — не редкость: о правдоподобии своем она нимало не заботится…

Восстановить текст невозможно, да и не увлекательно сие занятие, тем более что содержимое помнится весьма внятно. Писать наново — незачем и скучно. Разве что конспективно…

История этой судьбы-мистификации нынче подробно распубликована, всякие пикантные виражи и подробности отсмакованы, хотя бывают все же неожиданности…

Особенно часто проговариваются, не до конца понимая — что говорят, «защитники», желающие во что бы то ни стало оправдать своего кумира.

Так, увлекла меня открытая, наконец, пролежав несколько лет на полке, книжка Бронгулеева «Посередине странствия земного» (про Гумилева до 1914-го года), не книжка — том, шикарно иллюстрированный и вообще изданный «богато». Там оказалось много занятного — и подчас работающего прямо противоположно замыслу автора, но особо — в связи с Черубиной — обратил я внимание на то, чего раньше не знал. На два эпизода.

Первое: Гумилев делает предложение Дмитриевой, она «уклоняется», но, тем не менее, соглашается поехать с ним в Коктебель, к Волошину. Дальше — стремительная тяга к Максу: она «отсылает» Гумилева, чтобы остаться с Волошиным. И Гумилев — в отчаянии «брошенности» — уезжает в Питер, но: по пути заезжает в Киев — и делает очередное, кажется, четвертое предложение Ахматовой. И получает очередной отказ.

Второе — позже, когда Черубина уже знаменита. Из-за чего, собственно, — дуэль Волошина и Гумилева?

Версий много — столько, сколько ракурсов взгляда. Я в них не слишком копался, но тут — ахнул от банальности. Дмитриева в ту пору, так скажем, обращает внимание (добавим — «благосклонное») на Иоганнеса фон Гюнтера, отвечавшего в «Аполлоне» за освещение немецкой литературной жизни (не удосужившись при этом выяснить… некоторые особенности своего потенциального избранника, но это уже — к слову). И ему, увлеченному, как и весь «Аполлон», загадкой Черубины, пробалтывается.

И при нем, при Гюнтере, Гумилев, возможно, знающий о Гюнтеровых склонностях, пеняет ей, мол, как же так, «была» со мной, потом бросила ради другого, и еще другого, на что она, естественно, как иначе-то, возражает, что ему, верно, что-то примерещилось, никогда она с ним не «была» etc.

Гумилев взбешен — его обвинили во лжи (и автор книги негодует вместе с ним), начинает настаивать на своем — и, понятно, нарывается на еще более резкую отповедь — и срывается в оскорбления.

Дальнейшее — известно и понятно.

Ахматова знала историю со слов Гумилева, то бишь — не знала: отсюда — ее отношение и к ситуации с дуэлью, и к Волошину, коего откровенно не любила (тут еще добавилось подхваченная женою Мандельштама его «версия» о причинах ссоры с Волошиным, реальности ничуть не соответствующая; Купченко — по документам — распутал ту фабулу — и описал).

Впрочем, к тому, о чем речь, сие относится косвенно — разве что прояснило для меня, что у дальнейшей судьбы Дмитриевой причина не только общая: отсутствие в символизме чувства юмора как такового, потому блестящий розыгрыш был принят-понят как смертельная обида, — но и более частная.

«Аполлоновцы» устроили травлю, потому как Гумилев был для них «свой», а мистификация выставила их (по их же мнению/ощущению) в дурацком свете.

Меня куда больше, чем жизненная судьба Дмитриевой (по мне, несущественно вовсе: сама ли она писала эти стихи, Волошин ли — за нее, или было тут — более или менее — «соавторство»), интересовала «историко-литературная судьба» Черубины, ее завидная уникальность. Настолько завидная, что немногим позже Брюсов попытался, в сущности, повторить Волошинский опыт — с Надеждой Львовой, однако ничего сколь-нибудь весомого из этого не вышло, а для копии дело обернулось еще трагичней, чем для оригинала

Кстати, никем не замеченный намек на мистификацию проскользнул у Волошина, явно бессознательно, в самом начале, еще при выборе имени для этой экзотической поэтессы. Он говорил Цветаевой, что просто заменил Х на Ч в слове «херувим». И — при его-то увлеченности французской литературой и знании оной! — на диво не вспомнил о Керубино, мистификации-травестировании из Бомарше.

Думается, эта мистификация столь удалась потому, что была продумана и срежиссирована «не-местным»: Волошин, бывавший в обеих российских столицах чуть ли не проездом — из Коктебеля в Париж и обратно, не живший ни в одной из них — навещавший, видел ситуацию в ином ракурсе, двойным зрением (изнутри-извне).

Он выстраивал этот спектакль именно — и специально — для Петербурга, где вся культурная жизнь клубилась — клубком и клубами («Привал», Собака» etc.), «все флаги в гости», все более или менее знакомы со всеми: поэты, живописцы, музыканты, артисты, — если и не общаются вблизи, то «в курсе» происходящего у других и с другими, где не случаен «Аполлон», как не случаен во главе оного Сергей Маковский, на роль «вождя» никак не годящийся, да и не претендующий, но со всеми Музами так или иначе связанный и всех их — собою — связующий (для сравнения: в Москве более ранняя затея «вождя»-Брюсова — «Весы»: взвешенность, выверенность, «раздельность», — всё в его руках), куда естественно, едва зародившись, с актерского капустника начавшаяся в Москве, в «модерн-ля-рюс» доме Перцова у Пречистенских ворот, перебирается Балиевская «Летучая мышь», а москвичи Ходасевич и Садовской сочиняют стихи для красавицы-премьерши — и «несчастной любви» Балиева — Елены Александровны Маршевой.

…В девяносто втором, в ИМЛИ, на конференции к столетию Цветаевой, американская славистка-феминистка (из Норвича? Стенфорда? — не помню) говорила, что в символизме не было предусмотрено места для женщины, потому женщины вынуждены были даже брать мужские псевдонимы, как Зинаида Гиппиус — Антон Крайний, Поликсена Соловьева — Allegro (хотя Гиппиус сим псевдонимом подписывала лишь критические свои выступления, не хотела, чтобы в полемике с ней, а писала она резко и жестко, «по-мужски», делали скидку на «женскость», а «мужской род» Allegro — изобретение докладчицы), и что главная заслуга Цветаевой в том и состоит, что она это место отвоевала. Меня тогда поразило не выступление, а реакция аудитории на него: все кивали и аплодировали. Хотя большинство присутствовавших не могло не знать, что всё обстояло ровно наоборот.

Символизм ждал женщину, отвел ей вполне определенные место и роль, на которые не годились (и, понимая, не претендовали) ни Гиппиус, ни Соловьева.

Волошин это увидел, уразумел — и предложил — точно «по мерке» — ожидаемое: в Питерском варианте.

И все попались — охотно, наперегонки.

Кроме «усомнившегося» Вячеслава Иванова, это замечательно — Волошиным — описано: Иванов, при встрече, сказал ему, что стихи Черубины хороши, но, если бы то была мистификация, то — гениальная, и поглядел пытливо, рассказывает Волошин, «в надежде, что я каркну, но я не каркнул».

Но ведь Иванов, — можно сказать, полномочный представитель литературной Москвы в Петербурге, чисто «питерский» характер затеи его бессознательно насторожил, осознал бы — докопался. Быть может, «иностранство» героини на Волошина кивнуло: тот ведь сориентирован европейски, множество «культурных прививок» там получил, начиная — в поэзии — с самой просодии и всех форм стихотворных. Ну, и так далее — легко продолжить…

Однако Волошин на том не успокоился. Не успела поутихнуть история с Черубиной, как он — уже в Москве — пытается затеять еще одну мистификацию, на сей раз — для Москвы. С Цветаевой.

«— Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов и сплошь — замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: «Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет…» Петухов станет твоей bete noire (наваждением — фр.- В.П.), Марина, тебя им замучит, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда! — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов, — Марина! ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.

— Макс! — а мне что останется?
— Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!
Как умолял! Как обольщал! Как соблазнительно расписывал анонимат такой славы, славу такого анонимата! — Ты будешь, как тот король, Марина, во владениях которого никогда не заходило солнце. Кроме тебя, в русской поэзии никого не останется. Ты своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и Гумилева, и Кузмина…
— И тебя. Макс!
— И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь — все, ты будешь — всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь — те»…

Все читали «Живое о живом», но, странным образом, никто и никогда не попытался сопоставить оба замысла, хотя сама Цветаева рассказывает о Волошинском «искушении» ее, совсем юной, как раз в связи с рассказом о Дмитриевой и историей Черубины.

Но кто же вчитывается в сказанное автором!

Конечно, и напарница на сей раз погениальней. Однако и Волошин предлагает совсем иной сценарий: разделить Цветаевские стихи по темам-направлениям и для каждого придумать своего поэта-автора (то бишь — между делом — придумывает «гетероним», на ту же мысль несколько лет спустя набредет его младший современник, португалец Фернандо Пессоа, — и с его именем «открытие гетеронима» будет связано впоследствии в истории литературы, хотя вернее было бы — по примеру наук естественных — назвать: «открытие Волошина-Пессоа»).

И сориентировано всё это не на широкий, так сказать, «культурный круг», но жестко сфокусировано, прежде всего, на Брюсова: он признает — все признают, ибо — вождь и законодатель, да еще в зените славы.

В успехе Волошин не сомневается, потому что: «Брюсов напишет статью (курсив мой. В. П.). Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие», — убеждает он Цветаеву. И прав: достаточно. Хотя, конечно, есть и риск: его роль в истории Черубины уже известна, не заподозрят ли и тут подвоха? Скорей всего, нет: Брюсов в своем критическом чутье совершенно уверен.

И завлекает «искуситель» сюжетом уже вовсе авантюрно-романическим, расписывает, как Брюсов станет противопоставлять гетеронимов друг другу (у Пессоа, кстати, они, гетеронимы, сами между собою вовсю ссорились печатно, даже как-то двое из них на дуэль друг друга вызывали).

Не уговорил. После смерти Волошина Цветаева о том вздохнула: «А хороший был бы Петухов поэт! А тех поэтических близнецов по сей день оплакиваю»…

Вдуматься: Волошин — первый и единственный, кто понял — и попытался продемонстрировать («разыграть» — как на сцене), что русский символизм — отнюдь не единое направление, но двойственное явление, по совершенно разным двум «моделям» сложившееся и существовавшее — Питерской и Московской, условно говоря: «синтетической» и «аналитической» (или «литеротуроцентричной»).

В российской истории это — частный случай явления куда более углубленно-общего. Берущего начало еще в семнадцатом веке, от церковного раскола (кстати, литературой — новым переводом священных текстов спровоцированного), который задал раздвоенную «модель и форму» всей истории русской культуры, что прослеживается и по сию пору — и куда легко вписывается традиционное противостояние Москвы и Петербурга.

В размышлениях и творчестве Волошина эта тема — не периферийна: в пору очередного российского раскола он обратился к образам Аввакума и Епифания…

Разумеется, была и «диффузия», близость эстетических взглядов/представлений, всякого рода переклички и пересечения, однако Серебряный век был и остался надвое поделенным, и эта его особенность по сию пору чаще всего ускользает от внимания исследователей и читателей.

Сюда и приводит история двух мистификаций, одним автором задуманных — равно блестяще, с тою лишь разницей, что одна была не менее блистательно реализована, другая не состоялась…

Материалы по теме:

Биография и воспоминания

💬 О Гумилёве…

Биография и воспоминания

💬 О Гумилёве…