B слепых переходах пространств и времен

теги: гибель

Жизнь и поэзия Николая Гумилёва
Страшное время. Аминь, аминь, рассыпься!
Борис Зайцев
 

Вначале как бы не о литературе.

Только равнодушием к отечественной истории или полным ее незнанием можно объяснить тот странный факт, что при современной тоскливой бесцветности и убогости сюжетов кинематограф (тем более такой прыткий и падкий на сенсации, как Голливуд) до сих пор не обратился к биографии и судьбе русского поэта Николая Гумилёва. Из всего поколения Серебряного века, пожалуй, только у него одного (если говорить о внешней, видимой, стороне) — поистине «по-голливудски» закрученная история жизни. Можно было даже сказать — лихо закрученная, если бы не ее сугубо русская, как всегда трагическая, подкладка (что и губит нас во все времена и делает непохожими на весь остальной мир!). Но — сюжет!.. Хватило бы на несколько захватывающих приключенческих лент. И не какой-нибудь убойный тупо (трупо)-американский сюжетец с сентиментальной фальшью на гарнир, но — героический, интеллектуально насыщенный и напряженный, от пышного барочного романтического эстетства легко и гармонично эволюционирующий к жесткой эстетике реальных чувств, к красоте и глубине христианской этики.

Всё, буквально всё, начиная с рождения, ложится в канву необыкновенной интриги, называющейся «жизнью Николая Гумилёва». Для ненаписанного будущего сценария здесь и попытки юношеского самоубийства, и преодоление природной физической слабости, и неукротимое самолюбие, и рискованные путешествия в самые экзотические и опасные уголки земного шара, и донжуанские победы, и выдающиеся литературные учителя, и взаимная любовь и женитьба (с разводом!) на самой великой поэтессе XX века, и храбрость офицера, и предполагаемая тайная работа за рубежом на военную разведку России, и войны, и революции, и дуэль из-за женщины, и вхождение на вершину литературного мастерства, и создание собственной (блестящей по именам!) поэтической школы, и вражда-соперничество с конгениальным ему поэтом-антиподом, и Бог, и нескрываемый даже в пору большевистского террора монархизм, и гипотетическое (вполне допустимое!) участие в контрреволюционном заговоре, и арест, и инквизиторски изощренные допросы, и мужественная легендарная гибель — без креста и могилы. И всё это — в удивительно волевом и очень цельном устремлении, достойно, смело, динамично, без рефлексий, без привычного для нас самосжигания и саморастления в злосчастных надрывах «Москвы кабацкой» и петербургских «трактирных стоек».

В сущности, это история русского европейца и европейства, что так мощно, с сохранением национальной самобытности, начиная с Петра и Ломоносова, вызревали в Пушкине, Лермонтове, Достоевском, Толстом, и которые, как теперь уже очевидно, могли стать фундаментом жизни России XX века, но сначала были бездарно загублены в либеральном затмении и предательстве, в коих повинна столь боготворимая нами российская интеллигенция, а затем и с корнем выкорчеваны после русского апокалипсиса 17-го года.

Он родился в Кронштадте 3 (15) апреля 1886 года в штормовую весеннюю ночь. И в этой тревожной страшной непогоде старая нянька из дома Гумилёвых простым и добрым сердцем почуяла то (пусть умники цинично смеются над словами — «народ правду знает»), что оказалось невольным пророчеством: «У Колечки будет бурная жизнь». Да и как ей не быть бурной, если уже в родовом древе будущего поэта переплелись корни не просто издревле тянущихся двух линий, но двух определяющих, главных для судьбы и истории России векторов, духовного и ратного — это священническая, церковная линия и военная, офицерская, преимущественно морская. Как писал сын Гумилёва Орест Николаевич Высотский, «предки поэта по мужской линии жили в Рязанской губернии. Священник Прокопий Гумилёв имел сына, Григория Прокоповича, который с 1790 года тридцать лет был настоятелем Христорождественской церкви в селе Желудеве». Дед Гумилёва — Яков Федотович — был дьячком, а его сыновья — священник Александр и Григорий — преподавали в Рязанской духовкой семинарии, куда четырнадцати лет отдали и третьего брата, Степана, отца будущего поэта, в надежде, что и он станет священником. Но Степан Яковлевич после окончания семинарии поступил на медицинский факультет Московского университета и в конце концов стал морским врачом, дослужил до офицерских чинов и получил орден Св. Станислава 3 степени.

По материнской линии двоюродным дедом Николая Гумилёва был капитан 1-го ранга Лев Иванович Львов. О других предках Львова известно (по родословной, составленной О. Высотским), что некий Лев Васильевич Львов 1 мая 1770 года «шестилетним ребенком был увезен из родительского дома и отдан в Сухопутный шляхетский Кадетский корпус. Через 15 лет, в феврале 1785 года, юный Львов был отправлен в артиллерийский полк в чине поручика, а через два года началась война с Турцией, и молодой офицер поехал в действующую армию». Он участвовал в ожесточенном штурме Очакова и за проявленную храбрость был произведен в капитаны. По окончании войны Львов был уволен в чине секунд-майора1.

Родной дед поэта, Иван Львович Львов (р. 1806 г.), 14-летним подростком был помещен в морской кадетский корпус и в мае 1824 года выпущен гардемарином.

В марте 1827 года произведен в мичманы и направлен в третий флотский экипаж в Кронштадте. В следующем году вновь началась война с Турцией. «Мичман Львов на корабле с моря участвовал в сражении у крепостей Анапа и Варна. Под стенами крепости Пендраклия его кораблем был сожжен турецкий 60-пушечный корабль, а возле крепости Акчесар потоплен 26-пушечный корвет. За участие в войне Иван Львович был награжден серебряной медалью на Георгиевской ленте». Не случайно, через десятилетия, уже в ином, отнюдь не героическом, веке Гумилёв скажет с грустью наследника ратного величия предков:

Победа, слава, подвиг — бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
(«Я вежлив с жизнью современною…»)

И только он мог по праву, если можно так выразиться, генетического аристократизма чести дать поэтический, точно на серебре отчеканенный образ высшей отмеченности человека — «благородное сердце твое — словно герб отошедших времен»!

Потому и нетрудно понять его, написавшего позднее — «но трусливых душ не было средь нас», когда он, ребенком одиннадцати лет, по воспоминаниям Георгия Иванова, покушался на самоубийство из-за того, что неловко сел на лошадь, а гости и домашние, увидев это, рассмеялись. «Гумилёв был слабый, неловкий, некрасивый ребенок, — пишет Г. Иванов. — Но он задирал сильных, соперничал с ловкими и красивыми. Неудачи только пришпоривали его».

Э. Голлербах, хорошо знавший Николая Гумилёва, замечает в этой связи: «Героизм казался ему вершиной духовности. Он играл со смертью так же, как играл с любовью. Пробовал топиться — не тонул. Вскрывал себе вены, чтобы истечь кровью, — остался жив. Добровольцем пошел на войну».

И, конечно, именно его угораздило в детские годы оказаться вместе с переехавшей семьей (в связи с отставкой отца) не в каком ином месте, а в Царском Селе, где все дышало поэзией, напоминая о присутствии Пушкина и знаменитых лицеистов, и где в гимназии, в которой учился юный Гумилёв, директорствовал не кто-нибудь, а первый поэт России той поры, изумительный лирик, переводчик Еврипида — Иннокентий Анненский. И, разумеется, в той же гимназии, в то же время, училась необыкновенная девочка Аня Горенко, будущая жена Николая Гумилёва, и она же — будущая Анна Ахматова. Через несколько лет Иннокентий Анненский, получив от своего ученика в дар первый сборник стихов «Путь конквистадоров», напишет ему на своей «Книге отражений» несколько манерный, но в ретроспективе оказавшийся провидчески справедливым экспромт-посвящение:

Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.

Анна Ахматова, вспоминая ту редкую для себя светлую полосу жизни, нарисует прелестное ощущение какого-то светящегося счастья, какое бывает лишь в доверчиво-безоблачном детстве:

В ремешках пенал и книги были,
Возвращалась я домой из школы.
Эти липы, верно, не забыли
Нашу встречу, мальчик мой веселый…

Как же это не вяжется с теми навязчивыми утверждениями «друзей-воспоминателей», видимо, первостатейных красавцев, о какой-то прямо-таки чудовищной некрасивости Гумилёва, о том, что и череп-то у него был «суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера» (Н. Оцуп), и что он, дескать, «косил» и, само собой разумеется, «чуть-чуть шепелявил» (спасибо хоть за это милостивое «чуть-чуть»). А любившая его и родившая ему в венчанном браке сына (знаменитого Льва Гумилёва) Ахматова тремя словами передала все обаяние и трепетный нерв того юного, порывистого, ни на кого не похожего гимназиста — «мальчик мой веселый», и таким он останется навеки в памяти потомков. (В скобках замечу, что могу засвидетельствовать как лично знавший одного из его сыновей — замечательного интеллигентнейшего человека, участника Великой Отечественной войны, специалиста-лесовода и поэта, Ореста Николаевича Высотского. Портретное сходство которого с отцом было поразительным, как если бы я видел самого Николая Степановича, дожившего до 70-ти с лишним лет и сохранившего в своем облике отнюдь не следы «щипцов акушера», а замечательное благородство в породистом, по-своему красивом лице с удивительной в этом человеке, несмотря на возраст, военной выправкой и статью, каковые вырабатываются, становясь второй натурой, только на протяжении нескольких поколений.)

В 1906 году, по окончании гимназии, в которой он засиделся до 20-ти лет из-за плохой успеваемости (у него вообще всю жизнь были нелады с официальным обучением), Николай Гумилёв, уже будучи автором первого поэтического сборника «Путь конквистадоров» (1905 г.), поступает в Морской корпус и отправляется на целое лето в плавание. Но вскоре он все бросает и оказывается во Франции, в Сорбонне, где посещает лекции по французской литературе, А далее у него начинается эпоха бесконечных великих путешествий.

Хотя Гумилёву нередко навязывали образ «скитальца морей Синдбада, скитальца любви Дон-Жуана и скитальца вселенной Вечного Жида», он все же по природе своей именно Одиссей, гомеровский эпический герой, в чем первую очередь (как и в особом Гумилёвском, «парнасском», поэтическом блеске!) проявилось его европейство. Он именно скиталец, путешественник, турист, коллекционер впечатлений, не ставший русским странником. У него именно и исключительно скитальчество, этнографически-археологическое, в поисках экзотики, орнаменталистики. Пока что (пока он не ощутит себя «блудным сыном» и не напишет книгу «Чужое небо») это — не русское странничество в поисках духа, в желании пройти именно Россию в поисках тех святых следов на земле родной, которую, по словам Тютчева, «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя». Тем и отличается скиталец и путешественник от русского странника, что первый уходит, ведомый мирскими, самолюбивыми побуждениями, и, в крайнем случае, погибает, а второй уходит, порою сам не ведая куда и зачем, и не возвращается, как не вернулись ушедшие в неизвестность и в легенду Александр I под видом старца Федора Кузьмича или современник Гумилёва поэт Александр Добролюбов. Правда, эту принципиальную, сущностную разницу «русский Одиссей» болезненно горько почувствует достаточно быстро, если рассматривать эти сроки в пределах его короткой тридцатипятилетней жизни:

И понял, что я заблудился навеки
В слепых переходах пространств времен.
А где-то струятся родимые реки,
К которым мне путь навсегда запрещен.
(«Стокгольм»)

С прозрениями такого рода связано и высказывание Георгия Иванова о Гумилёвских сборниках «Чужое небо» и «Колчан»: «Повязка окончательно падает с глаз поэта — он видит мир таким, каким он есть». И в подтверждение этих слов приводятся стихи, действительно потрясающие обнаженным чувством вины за все свое бестолково-гениальное поколение:

Ни шороха полночных далей,
Ни песен, что певала мать,
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.
(«Восьмистишие»)

Но в тот период жизни Николая Гумилёва, конечно, побудительным мотивом стали не только жадная до впечатлений молодость и амбициозный характер, но и влияние западной культуры. Как писал друг Гумилёва и исследователь его жизни и творчества поэт Николай Оцуп: «В Кольридже, Вордсворте, Саути, с их магическими жуткими балладами и особенно с их призывом вернуться к первобытным чувствам восхищения, он нашел братьев по духу. В судьбе и лирике Франсуа Вийона полюбил образ поэта-бродяги». Сюда можно добавить и увлечение творчеством художника Поля Гогена, оставившего цивилизацию и поселившегося на Гаити, а также яркой судьбою Артюра Рембо, юный гений которого ослепительно блеснул в его завораживающей поэзии, корнями уходящей в опьяняющую бесприютность, бездомность, в стремление к неизведанным морским просторам и землям. В Гумилёве просто чувствуется нервная дрожь нетерпения в его ожидании все новых и новых приключений («Тайный голос шепчет: «Все покинь!»). Он буквально сходит с ума от одного намека на любую возможность ощутить движение, отрыв от земного притяжения: «В каждой луже запах океана. В каждом камне веянье пустынь» — говорит он там, где обыватель сказал бы — «в каждом океане запах луж». Но Гумилёв убежден в обратном: «Праздником будут те недели, / Что проведем на корабле».

И тут он с зашкаливающей через край русской широтой превосходит в своем энтузиазме все мыслимые образцы для подражания. Гумилёв трижды (!) побывал в Африке. В третий раз уезжал туда тяжело больной. Он ездил в Судан, Абиссинию (по примеру Рембо), в Египет, к берегу Нила. Зиму с 1909 на 1910 год провел в Абиссинии уже как серьезный исследователь, в составе экспедиции В. Радлова, где собирал и изучал местный фольклор. С этими поездками связан и такой серьезный его труд, как перевод (первый в России) вавилонского эпоса «Гильгамеш». Алексей Толстой, знавший в те годы Николая Гумилёва, вспоминал позднее: «Гумилёв привез из Африки желтую лихорадку, прекрасные стихи, чучело убитого им черного ягуара и негрское оружие», а в перерывах между поездками (летом 1908 года, в Коктебеле) «в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти». И еще Толстой вспоминал говорящего попугая в доме у Гумилёва и ручную белую мышь, которую тот носил в кармане или в рукаве. А Г. Иванов будет вспоминать Гумилёвский «огромный черепаховый портсигар с папиросами». Кажется, тогда и подсмотрела наиболее типичный его портрет-перевоплощение Ольга Форш, сказавшая о Гумилёве тех лет в «Сумасшедшем корабле» — «поэт, с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила». (Это перекликается с тем, что он сам писал в статье о своем любимом Шарле Бодлере: «К искусству творить стихи прибавилось искусство творить свой поэтический облик, слагающийся из суммы надевавшихся поэтом масок».)

Даже женившись в апреле 1910 года на Анне Ахматовой, он уже через пять месяцев (оставив молодую красивую и очень ревнивую жену, руки которой так долго добивался) кидается в очередной африканский поход, словно его изнутри сжигала ностальгией знойная капля арапской пушкинской крови. А через пару лет вместе с Ахматовой он все с той же ненасытностью к новым пространствам пронесется вихрем через Геную, Пизу, Флоренцию, Болонью, Падую, Венецию.

Его «дорожные» («заграничные») стихи не просто живописны и экзотичны, восторженно красочны. Они (и это необходимо принципиально подчеркнуть!) — благородны. В них абсолютно отсутствует то, что я назвал бы не свойственным русскому характеру синдромом «де-кюстиновской» бестактности и наставительного высокомерия к чужой истории, культуре, к чужим традициям, а в сущности, свинской неблагодарности к гостеприимно распахнутому чужому дому (видимо, это и есть признак той самой «цивилизованности», отсутствием которой нас так упорно прилюдно на всех мировых углах и привозах вот уже несколько веков подряд попрекают заморские и свои, домашние, «де Кюстины»!). В Гумилёве снова сбылась пушкинская (по Достоевскому) всемирная русская отзывчивость. Неслучайно В. Брюсов в рецензии на книгу «Жемчуга» говорил о возникновении на поэтической карте «страны Гумилёва». Это там водятся тигры, ягуары, гиены, рыжие львы, носороги, а «далеко, далеко на озере Чад / Изысканный бродит жираф», о котором сказано в таинственно-чарующем стихотворении:

Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет…
(«Жираф»)

Но праздник скитальчества постепенно терял свое возбуждающее карнавально-стремительное опьянение чувств. Душа начинала прислушиваться к голосу судьбы. «Чем ближе к экватору, тем сильнее тоска, — скажет потом Гумилёв. — В Абиссинии я выходил ночью из палатки, садился на песок, вспоминал Царское, Петербург, северное небо и мне становилось страшно, вдруг я умру здесь от лихорадки и никогда больше всего этого не увижу».

Единственным и, кажется, так никогда и не окончившимся, своего рода экзотическим (вернее, лирическим!) путешествием в неизвестность, в страдание, в безумие гордыни (двух гордынь!), в непрекращающуюся до самой смерти любовь-схватку, любовь-игру стали для него отношения с Анной Ахматовой. Их брак, длившийся с 1910 по 1918 год, счастливым никак не назовешь. Слишком сильными и амбициозными были две эти личности, чтобы ужиться под одной крышей, в одном теплом гнездышке. Но следы этой схватки навсегда сохранились в русской поэзии образцами неповторимой лирики.

В отличие от бесполого эротизма Блока в поэзии Гумилёва чувствуется здоровое мужское начало или, как сказал бы Фрейд, лирическое либидо, хотя поэт, как никто другой, знал, что «поцелуи окрашены кровью». Об этом многие его стихи:

Прекрасно в нас влюбленное вино,
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
(«Шестое чувство»)

Не случайно почти все ахматовские строчки, связанные с Гумилёвым, это не цветаевская «попытка ревности», а самая настоящая пытка себя ревностью:

Для тебя я долю хмурую,
Долю-муку приняла.
Или любишь белокурую,
Или рыжая мила?..

Это он, в ее всемирно знаменитом стихотворении —

Улыбнулся спокойно и жутко
И сказал мне: «Не стой на ветру».

И даже расставшись, пятью годами позже после последней встречи, еще один лирический шедевр — ему, к нему, о нем:

Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
А что он сам? В стихотворении «Она» он признается: «Нельзя назвать ее красивой, / Но в ней всё счастие мое…». И тут же, рядом:

Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.

И в конце концов игру проиграли оба: «И, тая в глазах злое торжество, / Женщина в углу слушала его» («У камина»). Осталось только сбывшееся пророчество:

А ночью в небе, древнем и высоком,
Я вижу записи судеб моих
И ведаю, что обо мне, далеком,
Звенит Ахматовой сиренный стих.
(«Священные плывут и тают ночи…»)

В августе 1914-го Николай Гумилёв вновь удивляет свое окружение, добровольцем отправившись на фронт в разгар Первой мировой войны, хотя числился по здоровью ратником второго разряда и призыву не подлежал. (Вспомним, каким тяжелым бременем показалась тогда же Александру Блоку недолгая служба в армии, даже при том, что ему удается с помощью В. Зоргенфея устроиться табельщиком в инженерно-строительную дружину, откуда он прямиком попадает в непыльную революционную комиссию «по расследованию преступлений царского правительства». Вспомним, как пытался устроить себе «белый билет» Сергей Есенин, только бы не попасть на фронт. Как до этого, в 1905 году, Леонид Андреев, сидя у себя на даче, в тысяче километров от боевых действий, высасывал из пальца свой антивоенный, а по сути антигосударственный «Красный Смех», под видом пацифизма сея пораженческие настроения и полубредовые галлюцинации в среде и без того духовно и морально скукожившейся интеллигенции!) Самым здоровым, самым, пожалуй, ответственным и просто благоразумным голосом в своем поколении тех трагических, переломных для истории России лет стал мужественный и по-настоящему патриотический голос Николая Гумилёва, о котором даже сейчас, каких-нибудь десять лет назад (1988), в предисловии к солидному изданию продолжали писать с поразительно махровой идеологической фобией: «По своему выспреннему духу, по проникнутости идеями монархической верноподданности, по риторике, окрашенной в церковные тона, военная лирика Гумилёва фактически едва ли чем отличалась от казенной шовинистической литературы, как бы не открещивался от шовинизма сам поэт» (А. Павловский). Но именно тогда, в час испытания, Гумилёв произнесет слова, которых не произнес, да и не имел права произнести никто:

Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого, что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.

Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
(«Наступление»)

Никто не посмел иронизировать (в циничной манере той поры) над пафосом Гумилёва, даже когда он с законной гордостью заговорил о своей солдатской судьбе:

Память, ты слабее год от году,
Тот ли это, или кто другой
Променял веселую свободу
На священный долгожданный бой.

Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.
(«Память»)

А судьба была в прямом смысле солдатская, хотя позднее ему присвоят офицерское звание. Он служил прапорщиком в гусарском полку и отличался большой смелостью. За личную храбрость Николай Гумилёв был награжден (в декабре 1914 и в январе 1915 года) двумя солдатскими Георгиевскими орденами 4 и 3 степеней.

Военная лирика Николая Гумилёва может быть, вообще — высшее достижение русской и мировой поэзии в этом жанре.

И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
(«Война»)
Так никто из писавших о войне не мог сказать — ни Ломоносов, ни Державин, ни Лермонтов, разве что чувствующий религиозную красоту подвига «певец во стане русских воинов» — Василий Жуковский («религиозное чувство при исполнении воинского долга», по Жирмунскому), но ему не хватило бы дерзости двадцатого века. И совершенно справедливо утверждение Б. Эйхенбаума о том, что военные стихи Николая Гумилёва «приняли вид псалмов об «огнезарном бое», и, вообще, «не замечательно ли самое стремление поэта — показать войну как мистерию духа». (Сравните для примера последующую деградацию страны в кощунственном обериутском зубоскальстве Хармса на ту же тему — «мы бежали, как сажени, на последнее сраженье!» Тут явно, как и у А. Павловского, «Золотое сердце России» никак не бьется в груди!). В сущности, все войны, прошедшие по русской земле, есть ничто иное, как явленное в земном, низшем, плане столкновение сил вышних, наступление тьмы на свет, борьба тленного с вечным, земли с небом. И эту «мистерию духа», это столкновение темной, всегда чужой и чуждой силы с вечной Россией — Святой Русью — как некое пророческое предупреждение о будущих битвах необыкновенно чутко улавливал Гумилёв. Не оттого ли о его самых мужественных стихах Сергей Маковский скажет: «прикровенный смысл их кажется безнадежно печальным». Отсюда его осознание себя и в поэзии бескомпромиссно ответственным (как в длящейся вечно для каждого русского смертельной «мистерии духа») за каждое слово. Только этим можно объяснить его тяжелое как приговор суждение о знаменитой поэме Александра Блока: «Он, написав «Двенадцать», вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя» (по свидетельству Г. Иванова).

И вообще, какое разительное несовпадение миров, целых внутренних вселенных у этих двух великих и вечных антиподов нашей поэзии. Во всем — в темпераменте, в наружности, в поэтике, в отношении к религии, в политических взглядах. В одном было нерастраченное здоровье России и надежда на ее будущее, в другом — ее надлом, страшный недуг, ожидание неминуемой гибели. На их судьбе как-то уж очень трагически подтверждается глубокая мысль религиозного философа из первой волны эмиграции Г. Флоровского: «Каждая эпоха оценивается сама по себе, измеряется одним и тем же, не меняющимся в исторической перспективе мерилом — абсолютной, религиозно-нравственной нормой». Так вот, там, где Блок (почему-то считавший Гумилёва «нерусским поэтом») призывает «всем телом, всем сердцем, всем сознанием» слушать Революцию, ибо «Демон некогда повелел слушаться духа музыки», там Гумилёв, в отличие от «демонов» (у Достоевского это просто «бесы»!), слышит и видит в судьбе страны нечто иное:

Русь бредит Богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
(«Старые усадьбы»)
Даже собственная гибель их, мистически совпавшая в августе 1921-го с разницей буквально в несколько дней (7-го и 24-го числа), связывает их в какой-то непостижимый (непоправимый!) единый символ, «русский узел», в котором сошлись две крайности, две стихии России. Блок умирал мучительно, впав в настоящее помешательство. Гумилёв во время ареста взял с собой в тюрьму Библию и «Илиаду», с которыми не расставался и на войне. На допросах не скрывал своих монархических убеждений, вел многочасовые «диспуты» с иезуитски «утонченным» интеллектуалом-следователем Якобсоном, получавшим садистское наслаждение от этой смертельной игры без правил, с неизбежностью приближающей роковую минуту. А жене в это время Гумилёв писал:

«Не беспокойся обо мне. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Он все прекрасно понимал: «Эти каторжники крепко захватили власть, — говорил он одному из современников. — Они опираются на две армии: красную и армию шпионов. И вторая гораздо многочисленней первой». И несмотря на то, что сам много раз предсказывал свою гибель («И умру я не на постели, / При нотариусе и враче, / А в какой-нибудь дикой щели, / Утонувшей в густом плюще», «И не узнаешь никогда ты, / Чтоб в сердце не вошла тревога, / В какой болотине проклятой / Моя окончится дорога»), он, отчасти лермонтовский фаталист, вместо блоковского «чувства пути» бесстрашно выбирал «чувство судьбы»:

Но молчи! Несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.

По твердой наступательности, волевой энергии стиха (опять же, в отличие от женственно-магической, но расслабляющей музыкальности поэзии Блока) Гумилёва можно назвать поэтом категорических императивов. Пожалуй, никому в такой мере, как Гумилёву, не подходит пушкинский категорический императив — «слова поэта суть уже его дела». В русской поэзии, где, кажется, напрочь отсутствует «философия счастья», философия радостного и мужественного восприятия мира как некая целостная (ценностная) система, никто не брал на себя этой роли (все были слишком заняты собой!) — учить побеждать, быть счастливыми и сильными, или, как сказал он в программном стихотворении «Мои читатели»:

Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.
Но когда вокруг свищут пули.
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.

А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.

Одно из предсмертных его стихотворений называется «Рыцарь счастья», в котором он буквально на развалинах своей поруганной великой родины, «на обломках самовластья», посреди трагедии и полной безнадежности, почти с суворовской отвагой утверждает свою «науку побеждать»:

Скажите, кто вздыхает глубоко,
Я каждого счастливым сделать волен.

…Пусть он придет! я должен рассказать.
Я должен рассказать опять и снова,
Как сладко жить, как сладко побеждать
Моря и девушек, врагов и слово.
(«Рыцарь счастья»)

Вячеслав Иванов сказал о Гумилёве — «наша погибшая великая надежда». Брюсов писал о нем: «Надо любить самый стих, самое искусство слова, чтобы полюбить поэзию Гумилёва». Блок записывал в дневнике об акмеистах (А. Ахматова, С. Городецкий, О. Мандельштам, Г. Иванов, Г. Адамович, В. Нарбут, М. Зенкевич, М. Лозинский, И. Одоевцева) — «Все под Гумилёвым». Ходасевич вспоминал: «Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. В механику стиха он проникал как мало кто». По свидетельству Г. Иванова, в дореволюционный период влияние Гумилёва на Мандельштама было настолько сильным, что Мандельштам вынужден был признаться: «Я борюсь с ним, как Иаков с Богом». Тот же Георгий Иванов вспоминал позднее: «Можно по-разному расценивать поэзию Гумилёва. Но не может быть двух мнений о значении Гумилёва как учителя поэзии. В этой роли он был, по меньшей мере, тем, что Дягилев в балете».

Для своей будущей книги, оказавшейся последней, вышедшей в августе 21-го года, уже после расстрела поэта, Гумилёв предполагал название «Посредине странствия земного». Это была явная реминисценция из дантовского вступления к «Божественной комедии» («Земную жизнь пройдя до половины, / Я оказался в сумрачном лесу»), в которой Вергилий, как известно, проводит автора по всем кругам ада.

В гениальном четверостишии, чернила которого, кажется, еще не просохли на бумаге, когда был убит его автор, Гумилёв передает, какие бездны уже открывались ему в те безумные дни и ночи:

А я уже стою в саду иной земли,
Среди кровавых роз и влажных лилий,
И повествует мне гекзаметром Вергилий
О высшей радости земли.

С теми же странствиями по «слепым переходам пространств времен» связано и другое, окончательное, название, которое выбрал для последнего сборника поэт, — «Огненный столп». В Библии, в книге Неемии, сказано: «В столпе облачном ты вел их днем и в столпе огненном — ночью, чтоб освещать им путь, по которому идти им» (IX, 12). Круги ада и страшный путь во тьме. И то и другое сбылось, оказалось правдой. И это был знак, которого дождался Гумилёв, когда-то вопрошавший:

Если, Господи, это так,
Если праведно я пою,
Дай мне, Господи, дай мне знак,
Что я волю понял Твою.
(«Канцона вторая»)

Август–сентябрь 2000

1 Младший штаб-офицерский чин, бывший в русской армии до установления чина подполковника. Прим. О. Высотского.