О книгах и авторах / Николай Гумилёв

теги: воспоминания, Александр Блок, заметки, современники

По причинам, которые известны всякому, кто хоть сколько-нибудь интересуется литературой, Гумилёв в Советском Союзе до сих пор под запретом. В этом смысле тем писателям, которые были, по-распространённой теперь формуле, репрессированны в 30-х годах — повезло больше. О них говорят, их вспоминают.


Гумилёв, расстреляный много раньше, в 921 году, никак не может быть причислен к жертвам культа личности, наоборот, он жертва тех времен, которые восхваляются и прославляются на все лады, и значит погиб он не по беззаконному и бессмысленную приговору, а будто бы в силу своей активной, ожесточенной вражды победоносному развитию революции.

В ранней молодости я с Гумилёвым часто встречался и в течение нескольких лет находился в его окружении, примкнув к созданному им новому литературному течению — акмеизму. Если не ошибаюсь у поэта Кирсанова есть стихотворение, где он говорит, что счастлив до корней волос тем, что ему довелось быть учеником и младшим приятелем Маяковского1. "До корней волос", я цитирую это по памяти, сокращая то, что Кирсанов сказал гораздо выразительнее и лучше, но нечто подобное я готов был бы повторить по отношению к Гумилёву и к самому себе. Не то чтобы я считал его очень большим поэтом, нет, даже среди акмеистов, даже среди тех, кого некоторые тогдашние критики насмешливо называли клевретами Гумилёва, не было сомнения, что единственный великий поэт эпохи, ее "трагический тенор", согласно позднейшему выражению Ахматовой — Александр Блок. Но Блок держался в стороне, Блок был мало общителен и на роль вождя или властителя дум никогда не претендовал. Гумилёв же добивался именно руководящего положения и к началу революционных лет был недалек от того, чтоб занять его, оттеснив всех возможных соперников.

Должен признаться, что за всю мою жизнь мне не приходилось встречать человека который лучше и быстрее разбирался бы в стихах, в самой ткани стихов, правильно оценивал бы их достоинства и недостатки. Но в этой формальной области Гумилёв был настолько проницателен, что иногда случалось недоумевать, если он так верно, так зорко видит слабости и промахи в чужих в стихах, как же может он не замечать, не чувствовать, несколько простодушной красноречивости и даже пресности того, что пишет сам? Впрочем это явление не редкое и бывает например, что самые опытные врачи тешат себя иллюзиями, когда дело касается их собственных болезней. Скажу ещё раз, Гумилёв, по-моему убеждению и при всей своей общей талантливости, большим, очень большим поэтом не был.

В том же цехе, когда читали свои стихи Ахматова или Мандельштам, о сравнении его с ними не могло возникнуть и вопроса, тогда звучала музыка, которая ему доступна не была. Но при разборе стихов Ахматова отделывалась двумя-тремя уклончивыми замечаниями, Мандельштам уносился в заоблачные высоты, со ссылками на Платона или на Шопенгауэра, а Гумилёв вдумчиво, последовательно, неумолимо логично анализировал прослушанное и ставил безошибочный диагноз. Кстати, при обсуждении, он всегда от всех требовал придаточных предложений, как любил выражаться, т.е. он не довольствовался восклицаниями — хорошо или плохо, а настаивал на объяснении — почему хорошо и почему плохо.

Эти собрания в Цехе невозможно забыть. Пройти Гумилёвскую школу, находиться с Гумилёвым в постоянном общении, каковы бы ни были твои личные литературные способности или стремления, это воспринимается на расстоянии долгих лет, как большая жизненная удача. Нет никого из его бывших учеников, не исключая ни Ахматову, ни Мандельштама, кто не был бы ему чем-нибудь обязан.

Был ли Гумилёв умным человеком, умным вообще, помимо исключительной прозорливости в области стихов? Для меня нет в этом ни малейшего сомнения, хотя его многочисленные недоброжелатели единодушно и категорически отрицали его ум. Некоторых оснований для этого они лишены не были, так как у Гумилёва были странности. Вне привычного круга близких ему людей он держался надменно, напыщенно, а иногда и ошеломлял собеседника заявлениями, способствующими упрочению его репутации простачка и комедианта. Некоторая наивность его тут действительно сказывалась, он рассчитывал на эффект даже в тех, случаях когда ничего кроме недоумения или скептической улыбки слова его вызвать не могли. Помню однажды, в довольно многочисленном обществе, отвечая на зауряднейший вопрос где и как он собирается провести каникулы, Гумилёв приосанился и не без таинственности сказал: "Я намерен закончить разработку плана завоевания Индии и надеюсь Его Величество даст мне на этот поход свою высочайшее разрешение". Присутствующие насмешливо переглянулись и промолчали, но а потом об этом походе на Индию говорили долго и говорили всегда с хохотом. Разумеется Гумилёв ломал комедию и знал это, но ему нравилась маска высокомерного чудака. И только наедине с друзьями он действительно становился самим собой и бывал обаятелен именно своей непосредственной, искренней дружественностью, и ещё какой-то странной природный, душевной растерянностью, которую тщательно скрывал от посторонних.

Статьи Гумилёва о поэзии часто страдают тем же напускным, демонстративным высокомерием, в противоположность мелким рецензиям — живым, метким и остроумным. Статьи программны и по складу своему таковы, будто никакие возражения недопустимы, да и невозможны. Особенно сильно чувствуется это в статье "Анатомия стихотворения", статье, вызвавшей резкую отповедь Александра Блока, которого покоробил именно тон, повелительный и учительский, по его выражению. Блок по-видимому вообще недолюбливал Гумилёва, это понятно, уж слишком различные это были люди. Тоже самое можно было бы сказать об Иннокентии Анненском и Гумилёве, натурах не менее различных.

А уж если коснулся я имени Анненского, то воспользуюсь случаем внести поправку в прочно установившееся представление о преклонении Гумилёва перед ним. И пожалуй даже это представление опровергнуть. Печатных оснований для этого меня нет, да и быть их не может, но я отлично помню поразивший меня последний разговор с Гумилёвым, дней за десять до его ареста. Присутствовал при разговоре Георгий Иванов, но Иванов умер, сослаться мне не на кого и остаётся значит только надеяться, что выдумок и измышлений мне не припишут. Хвалебные отзывы Гумилёва о творчестве Анненского хорошо известны, известно его большое стихотворение о последнем из Царскосельских лебедей, проникнутое, как-будто, глубоким чувством.

В тот памятный мне вечер Гумилёв был оживлен, нетерпелив, будто спеша чем-то поделиться. И после обычных житейских мелочей сразу заговорил об Анненском. Конечно я не в силах теперь передать его слова вполне точно, передаю только общий их смысл. "Я ошибся, — сказал он, — я заблуждался, я давно это уже чувствую и хочу наконец свою ошибку исправить. Анненский вовсе не великий поэт, каким у нас его провозгласили, отчасти по моей вине. Он мелочен, прозаичен, а главное он неврастеник. Поэзия же должна быть мужественна, ярка и смела, поэзия призвана править миром". Это кстати была одна из любимых идей Гумилёва в последний год жизни — поэзия должна править миром. Правда это была одна из тех идей, которые он высказывал, вероятно, в том же порядке как и намерение завоевать Индию. "Анненский, — говорил он, — шепчет, у него нет голоса, Анненскому недоступно пение. Нет, я решительно отвергаю его, решительно отказываюсь от прежних своих отзывов о нём". "Кого же из символистов Вы ставите выше, — с недоумением спросили мы, — не Бальмонта же, не Брюсова?". "Нет, конечно нет, не Бальмонта и не Брюсова. Среди символистов был только один великий поэт — Василий Комаровский2". Медленно проговорил, отчеканил, Гумилёв, явно придавая своим словам большое значение. Имя Комаровского, автора сборника "Первая пристань", в наши дни совсем забыто. Гумилёв ценил его и прежде, до отречения от Анненского. В сборнике о которым я говорю есть очень одобрительный отзыв о "Первой пристани", но внезапное, безудержное возвеличивание Комаровского удивило меня до крайности, как знать, не было ли это причудой, которую Гумилёв вскоре отбросил бы. Не должен ли был Анненский, внутренне пожалуй действительно чуждый Гумилёву, вновь прельстить его своим несравненным, неповторимым своеобразием. Да, это мне кажется вполне возможно, но для новых пересмотров уже не было времени, Гумилёву осталось жить всего две недели. Передаю я значит почти предсмертные его суждения и передаю с сожалением, что оказались они опрометчиво несправедливы по-отношению к одному из прекраснейших, самых замечательных русских поэтов, Иннокентию Анненскому.

Примечания:

1. Семен Кирсанов. "Маяковскому":

...Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,
я радостью скручен, как вьюгой,
что мне с командиром таким довелось
шаландаться по морю юнгой...
1926

2. Граф Василий Алексеевич Комаровский (1881-1914).