От революции к тоталитаризму: Воспоминания революционера (фрагмент)

  • Дата:
теги: воспоминания, Париж, гибель, современники

. . .

В приемной штаба я встретил солдата лет тридцати, только что приехавшего из Трансиордании, где он сражался в составе британских войск. Как и я, он пытался вернуться в Россию, и по стечению обстоятельств ему удалось это раньше меня. В первом же разговоре он недвусмысленно определил свое кредо: «Я традиционалист, монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская, но совершенно противоположная: спонтанная анархия, элементарная распущенность, беспорядочные убеждения... Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой вы...» Шагая по эспланаде Инвалидов, мы вели споры на эти темы. По крайней мере, он был честен и храбр, бесконечно влюблен в приключения и борьбу. Иногда он читал волшебные стихи. Худощавый, своеобразно некрасивый — слишком удлиненное лицо, крупные губы и нос, конический лоб, странные глаза, сине-зеленые, чересчур большие, как у восточного идола; и действительно, он любил ассирийские иератические фигуры, сходство с которыми в нем находили. Это был один из величайших русских поэтов нашего поколения, уже ставший знаменитым, Николай Степанович Гумилёв. Мы встретимся еще несколько раз в России, противниками и друзьями. В 1921 году я много дней напрасно буду бороться, чтобы воспрепятствовать его расстрелу ЧК. Но тогда мы не предвидели это близкое будущее.

. . .

Расстреляли поэта Николая Степановича Гумилёва, моего парижского товарища-противника. Он жил в Доме искусств на Мойке с юной женой, высокой девушкой с тонкой шеей и глазами испуганной газели, в просторной комнате, стены которой были расписаны лебедями и лотосами — бывшей ванной какого-то купца, любителя такого рода настенной поэтики. Юная жена приняла меня в паническом состоянии. «Уже три дня, как его у меня отняли», — очень тихо произнесла она. Товарищи из исполкома совета встревожили меня заверениями, что с Гумилёвым в тюрьме очень хорошо обращаются, что он проводит ночи в чтении чекистам своих стихов, полных благородной энергии — но он признал, что составлял некоторые документы контрреволюционной группы. Гумилёв не скрывал своих взглядов. Во время кронштадтских событий университетские преподаватели должны были счесть конец режима неизбежным и, видимо, подумывали об участии в его уничтожении. Дальше этого «заговорщики», скорее всего, не пошли. ЧК собиралась расстрелять всех. «Сейчас не время проявлять мягкость!» Один наш друг отправился в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Дзержинский ответил: «Можем ли мы делать исключение для поэта?» Гумилёв погиб на рассвете, на опушке леса, надвинув на глаза шляпу, не вынимая изо рта папиросы, спокойный, как обещал в своей поэме из эфиопского цикла: «И без страха предстану перед Господом Богом!». По крайней мере, так мне рассказывали. Со смесью восхищения и ужаса читается его «Рабочий», где кроткий человек с соловеющими глазами на сон грядущий «занят отливанием пули, что меня с Землею разлучит». Лица Николая и Ольги Гумилёвых долгие годы неотступно преследовали меня.