Н. С. Гумилёв

теги: воспоминания, современники

(Из запасов памяти)
Мне давно уже хотелось записать то, что сохранила память об одном примечательном человеке, общение с которым оставило след на всей моей дальнейшей литературной жизни. К тому же этот человек был поэтом, имя которого не должно угаснуть в нашей литературе. Влияние этого имени продолжалось не одно десятилетие, и ему многим обязаны в приемах своего мастерства — одни больше, другие меньше — такие наши современники, как Николай Тихонов, Илья Сельвинский, Павел Антокольский, Георгий Шенгели и др. Речь пойдет о Николае Степановиче Гумилёве, теоретике и вожде акмеизма, той литературной школы начала века, о принципах и деятельности которой наше литературоведение до сих пор еще не вынесло определенного суждения. Слов нет, акмеизм был порождением культуры дореволюционной, то есть явно буржуазной и т. д. и т. д. Но исчерпывается ли этим его чисто поэтическое содержание? Не совершаем ли мы, потомки, несправедливости, предавая забвению творчество одного из замечательных поэтов первых двух десятилетий нашего столетия? И только потому, что биография Ник. Гумилёва оборвалась трагически при до сих пор еще не выясненных до конца обстоятельствах. Не пришло ли уже время вернуть его имя русской поэзии, как вернули мы русской литературе его современников Ив. Бунина и Ал. Куприна?

Нет никакого сомнения, что рано или поздно это будет сделано, потому что нельзя себе представить культуру русского поэтического Слова без весьма яркого и деятельного участия в ней поэзии Н. Гумилёва. Этого требует и историческая справедливость, и уважение к высоким достижениям родного искусства.

В мою задачу не входит творческий портрет поэта — его стихи говорят сами за себя. Я ограничусь только одним и весьма общим замечанием: вероятно, после Жуковского, после Лермонтова не было в нашей классике более ярко выраженного носителя действенной, на высокой ноте звучащей романтики — в благородном понимании этого слова. Творчество Ник. Гумилёва романтично по самой природе своей — и не только потому, что оно сверкает красками экзотических пейзажей, что его книги населяют люди с сильными характерами: неутомимые путешественники, „открыватели новых земель", конквистадоры своей мечты. Вся его поэзия дышит пафосом жизнеутверждения, целеустремленной волей творческого начала. Если воображение поэта обращено в основном к образам истории, к героическим ее эпохам, к природе малоисследованных в его время стран, к легендам и сказаниям прошлого, и если он лишь „вежлив с жизнью современною", то винить в этом можно только то, что литературно родился он на переломе двух эпох, когда всякая романтика роковым образом была обречена на отвлеченность, на мечту, ищущую выхода из жизненных условий дореволюционного бытия.
Имя Н. Гумилёва как поэта долгое время оставалось в незаслуженном и несправедливом забвении.

После этого невольного и неизбежного вступления мне хотелось бы перейти к записи того, что сохранила мне память о моем общении с Н. С. Гумилёвым. Но я вижу необходимость предварительно, хотя бы в самом конспективном виде, сообщить о нем те биографические сведения, без которых трудно было бы представить его облик как человека, а следовательно, и многое в поэтическом содержании его поэзии.

Николай Степанович Гумилёв родился в Кронштадте 3(15) апреля 1886 г. (по некоторым свидетельствам, в семье морского врача). Раннее детство провел он в Царском Селе. В десятилетнем возрасте с семьей переехал в Петербург, а через четыре года в Тифлис, где учился в классической гимназии. Затем семья снова вернулась в Царское Село. Гумилёв заканчивает свое среднее образование уже в этом городе, в гимназии, где директором был известный филолог и поэт Ин. Ф. Анненский. Еще на школьной скамье юноша увлекся поэзией символистов, выпустил небольшую книжку стихов „Путь конквистадоров", которую послал Вал. Брюсову, как своему учителю, и получил от него дружеское, ободряющее письмо.

По окончании гимназии Гумилёв уехал в Париж, жил там как студент, посещал лекции Сорбонны. В 1908 г. в Париже вышла вторая его книга „Романтические цветы", посвященная Анне Ахматовой, впоследствии ставшей его женой (в 1910 г.). Возвратясь вскоре на родину, он всецело отдается занятиям литературой, живет в Царском Селе, часто посещает Ин. Ф. Анненского, оказавшего на него в это время большое влияние. Когда Ин. Анненский скоропостижно скончался (в 1909 г. от разрыва сердца на подъезде Царскосельского вокзала, возвращаясь из Петербурга после чтения лекции на Высших женских курсах), Гумилёв воспринял его смерть не только как горькую личную утрату. В некрологе он писал: „Пришло время сказать, что не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из больших поэтов". В 1909—1910 гг. Ник. Ст. проводит несколько месяцев в Абиссинии, куда ездил по поручению Академии наук. Им была привезена оттуда ценная коллекция предметов домашнего обихода и охоты одного из населяющих эту страну племен. Вещи эти в дореволюционное время можно было видеть в Этнографическом музее на Васильевском Острове. Их поместили в особой витрине с металлической дощечкой „Дар Н. С. Гумилёва". Об этом есть упоминание в поздних стихах („Шатер". Стих. „Абиссиния").

Есть Музей этнографии в городе этом
Над широкой, как Нил, многоводной Невой.
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.
Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалека привез,
Чуять запах их странный, родной и зловещий,
Запах ладана, шерсти звериной и роз.
И я вижу, как знойное солнце пылает,
Леопард, изогнувшись, ползет на врага
И как в хижине дымной меня поджидает
Для веселой охоты мой старый слуга.

Это было второе его путешествие в Африку. Первое он совершил еще из Парижа, со студенческой экскурсией, но в тот раз по обычному туристскому маршруту — до Каира и Великих Пирамид. Впоследствии было и третье, в самую глубину материка, в область озера Чад, полное самых необычайных приключений. Но о нем мы знаем только по рассказам самого Ник. Ст., рассказам настолько фантастическим, что в них трудно было бы отделить воображаемое от действительного: тут и шествие пешего каравана через тропические чащи, и стычки с дикарями, и охота на леопардов, и ритуальные празднества в туземных селениях, и пиршества у местных князьков, и ссоры с ними, и плен в одной из „львиных ям", и благополучное бегство с помощью какой-то чернокожей красавицы. Словом, увлекательная панорама приключений — в духе романов Луи Жаколио или Райдера Хоггарта. Африка вообще занимала немалое место в творчестве Гумилёва. Отклики этих путешествий есть в его книгах „Жемчуга" (1918 г.) и „Чужое небо" 1912 г.). А несколько позднее он посвятил им отдельный сборник "Шатер" (1921 г.).

В 1912 г. Н. С. совершил поездку по Италии, изучая искусство эпохи Возрождения. В том же году произошел и его разрыв с А. А. Ахматовой, о которой впоследствии он всегда отзывался с большим уважением, видя в ней замечательного русского поэта первой четверти века. Но об обстоятельствах, приведших к разрыву, никогда не говорил ни слова.

В 1911 г. был им основан „Цех Поэтов", куда кроме него входили С. Городецкий, А. Ахматова, О. Мандельштам, М. Лозинский, Г. Иванов, Г. Адамович. Это содружество имело и свое небольшое издательство, выпускавшее тоненькие тетради стихов под маркою „Гиперборей". В 1913 году был опубликован и манифест акмеизма (от греческого слова άκμή — вершина, расцвет), где в противовес отвлеченностям символизма утверждалась любовь к конкретным ценностям видимого мира, к его историческим и географическим обликам, к проявлению реальных и естественных человеческих чувств. К этому же времени относятся и дружеские связи с редакцией журнала „Аполлон", с основанной при нем „Академией стиха".

В 1914 г. Гумилёв — студент Петербургского университета, филолог романо-германского отделения. С первых же месяцев разразившейся войны с немцами Ник. Ст. добровольцем определяется в кавалерийский полк, стоявший в Царском Селе. Он участник первых стычек нашей конницы с врагом в Восточной Пруссии. За храбрость, проявленную в боях, его скоро произвели в чин корнета. Проходит год на фронте — и у него уже два Георгиевских креста. Находясь в действующей армии, он не прерывает связей с литературной средой, печатает свои стихи в журналах и газетах, готовит к выпуску очередные книги. В 1916 г. вышли в свет сборник „Колчан" и поэма „Гондла".
Февральская революция застала Гумилёва в отпуске в Петербурге, как раз в то время, когда он должен был отправляться в войска союзников на Салоникский фронт. Но он не счел для себя нужным продолжать участие в этой войне и очутился в Париже уже на штатском положении, где возобновил свои занятия древней историей и фольклором Востока.

В это время им осуществлен поэтический и научный перевод древневавилонского эпоса о мифическом герое Гильгамеш. Подготовлены и небольшая книга китайской лирики „Фарфоровый павильон" и лирический сборник „К синей звезде", посвященный так и оставшейся неизвестной женщине и повествующий „О любви несчастной Гумилёва в год четвертый мировой войны". Этот сборник увидел свет позднее, в 1923 г. В том же году (1918) Н. Ст. решает поскорее вернуться в Россию. По условиям военного времени сделать это было нелегко. Пришлось ехать через Лондон и задержаться там около трех месяцев в ожидании визы нового советского правительства.
Наконец, Гумилёв на родине. Он привез с собою вскоре изданный в Петрограде очередной свой сборник „Костер". Сразу же после возвращения Н. Ст. включается в общественную работу — его деятельная натура ни дня не может оставаться в праздности. А. М. Горький привлекает Н. Ст. к участию в изд-ве „Всемирная литература" в качестве редактора и поэта-переводчика. Гумилёв занимается переводами французских и английских поэтов. Одновременно он ведет занятия по теории стиха в студии Дома искусств, в Институте живого слова, читает лекции в Пролеткульте, в клубе моряков Балтфлота. В 1918 г. выходят в свет африканская поэма „Мик" и сборник „Фарфоровый павильон". Годом позднее — „Гильгамеш" и перевод баллады Кольриджа „Старый моряк".

К этому же времени относится попытка возродить „Цех Поэтов" (Цех второго созыва), который пополняется молодыми именами: Ир. Одоевцева, К. Вагинов, С. Нельдихен и др. Начинается работа в правлении вновь организованного „Союза Поэтов", вскоре ставшего ареной борьбы между адептами теории „искусства для искусства" (акмеисты) и поэтами, группирующимися вокруг А. А. Блока, твердо стоящего на позиции общественной значимости литературы. В конечном счете это привело к расколу Цеха. Об этой острой полемике и ее результатах можно прочесть в „Дневниках" А. Блока и в его статье „Без божества, без вдохновенья".

В 1918 г. Гумилёв женится на А. Н. Энгельгардт и переезжает с нею в писательское общежитие „Дом искусств" (угол Невского проспекта и Мойки), продолжая преподавательскую и лекционную деятельность. Этой работой, а также сотрудничеством в горьковской „Всемирной литературе" и заняты два последних года его жизни. Весною 1921 года выходят его последние прижизненные книги „Шатер" и „Огненный столп".

7 августа 1921 года умер от тяжкой сердечной болезни А. А. Блок, несколько раньше был арестован Гумилёв и 24 августа расстрелян как участник контрреволюционного заговора (дело проф. Таганцева).

Август 1921 года оказался роковым для русской поэзии — он принес гибель двум крупнейшим поэтам той переломной эпохи.

————

Впервые я услышал имя Гумилёва задолго до того, как оно обрело для меня литературное значение. Этому способствовал ряд чисто случайных обстоятельств. Дело в том, что он учился в той гимназии, где вел преподавательскую работу мой отец, а старший мой брат Платон был одноклассником Коли Гумилёва. Сам же семиклассник Коля Гумилёв являл собой довольно заметную фигуру, о нем ходило немало забавных рассказов. Высокого роста, довольно нескладный юноша, Держался он со своими товарищами несколько высокомерно, любил во всех играх занимать главенствующее положение и несколько кичился своим не бог весть каким давним дворянским происхождением. Одевался он несколько франтовато (в узаконенных пределах гимназической формы, разумеется), носил фуражку с преувеличенно широкими полями и изящно уменьшенным серебряным значком, брюки со тщательно отутюженной складкой и какие-то особые остроносые ботинки.

Вообще важничал и, по гимназическому выражению, „задавался". Все это я, тогда еще подросток, слышал и от старшего брата, и от старшей сестры Оли, которая, кстати сказать, училась в одной гимназии с Аней Горенко, за которой старательно и настойчиво „ухаживал" в то время Коля Гумилёв. Аня Горенко, приехавшая в наш город из Киева, писала стихи, как и некоторые ее подруги по классу, и никто тогда не мог предполагать, что со временем ей суждено будет стать „Анной Ахматовой". В нашем семейном обиходе она была только миловидной „Аней", так же как и Гумилёв был только „Колей Гумилёвым", который жил в доме своей матери Анны Ивановны наискосок от здания гимназии, где была и наша казенная квартира. Колю мои старшие брат и сестра видели повседневно. Я же по мальчишескому возрасту мало им интересовался. Так же, впрочем, как и нашим директором Иннокентием Федоровичем Анненским, жившим этажом выше. Знакомство с ним, и то — в рамках школьного обихода, пришло несколько позднее, когда и мне суждено было надеть форму Царскосельской Николаевской гимназии.

Очевидно, Коля Гумилёв был в своем школьном кругу личностью довольно примечательной. Рассказы о нем еще мальчиком я слышал от брата, да и сестра Оля впоследствии значительно пополнила их запас. Они рисовали его мальчиком, весьма своеобразным, в заносчивости которого было немало прямой смелости и независимости, хотя все это порою принимало довольно комические формы.
Подарили Коле ко дню рождения велосипед — по тем временам вещь довольно редкую в мальчишеском обиходе, вызывающую у товарищей естественную зависть. И вот — рассказывал кто-то из старших — едет по Бульварной улице на гумилёвском велосипеде его приятель по классу, а Гумилёв бежит рядом и, задыхаясь от быстрого бега, кричит ему: „Ну, Кондратьев, ну покатался, и хватит. Говорю Вам, как дворянин дворянину". Это, возможно, даже самим Колей изобретенное „дворянство" служило предметом частых насмешек. Одноклассники в основном были настроены демократически, и для гимназистов той поры титулы не имели никакого значения — скорее даже наоборот. Но Гумилёву всегда хотелось быть „белой вороной", всегда чем-то выделяться из общей массы и при всяком удобном случае обнаруживать свое превосходство. Честолюбие было одной из устойчивых черт его характера даже в те, еще мальчишеские времена.

Сестра рассказывала и о таком забавном случае, относящемся к ч тому времени, когда гимназист Гумилёв усиленно ухаживал за гимназисткой Аней Горенко. Был день рожденья Ани, в доме собрались ее юные приятельницы и приятели —и все с подарками и цветами. На столе стояло шесть пышных букетов. Несколько запоздав (по требованиям „хорошего тона"!) явился расфранченный Коля Гумилёв с таким же пышным букетом. Мать Ани, Инна Эразмовна (за радушие, некоторую суетливость и рассеянность кто-то прозвал ее „Инна Несуразмовна") сказала не без иронии: „Ну вот и Коля, и уже седьмой букет у нас на столе. Ставьте его сюда в дополнение к остальным!". Коля обидчиво вспыхнул, но, не сказав ни слова, присоединил свой букет к уже стоявшим. Некоторое время сидел он молча, а потом вдруг исчез. Зная его странности, никто не обратил на это особого внимания. Чаепитие на веранде продолжалось. А через полчаса Коля появляется снова с таким же пышным букетом в руках. „Как мило, Коля, с Вашей стороны осчастливить нас и восьмым букетом!" — рассмеялась И. Э. „Простите! — холодно отчеканил Коля, — это не восьмой букет, это — цветы императрицы!". Оказывается, он перелез через дворцовую решетку „Собственного сада" и опустошил значительную часть клумбы под самыми окнами флигеля „Вдовствующей".
Трудно, конечно, утверждать, что так было и на самом деле, вернее всего, эта легенда возникла вокруг имени всем известного своими экстравагантностями „Коли Гумилёва", но есть в ней и что-то очень типичное для его характера. Во всяком случае, ему самому она понравилась бы несомненно.

Коля Гумилёв — и это знали все его товарищи — был способен не только на подобные выходки. Он много читал, много знал, увлекался историческими и географическими сочинениями, любил говорить о современной поэзии и сам писал стихи. В последнем классе гимназии ему удалось напечатать в местной типографии небольшой стихотворный сборник, гордо названный „Путь конквистадоров". Со страхом и трепетом он поднес его своему директору Ин. Анненскому. И получил от него „Тихие песни" с таким ответным четверостишием:

Меж нами сумрак ночи длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.

Сын Ин. Анненского, Валентин Иннокентьевич, писавший и печатавший впоследствии стихи под псевдонимом „Валентин Кривич", рассказывал мне в ту пору, когда он подготовлял издание посмертного сборника своего отца, при каких не совсем обычных обстоятельствах произошло это подношение. Гумилёв, бывший дежурным по классу, перед уроком латинского языка вложил свою книжечку в классный журнал, принесенный из учительской, и положил на кафедру. С замиранием сердца ждал он появления директора. Вошел Ин<нокентий> Фед<орович> и, утвердясь на кафедре, раскрыл журнал. Всегда сдержанный и даже несколько чопорный, он не показал ни малейшей тени удивления. Урок шел обычным порядком. Гумилёв в тревоге ждал, что будет дальше. Но ничего не случилось. Прогремел звонок, возвещающий „большую перемену", и Анненский покинул класс с журналом в руках. Кончилась перемена, Гумилёв отправился в учительскую за журналом уже для другого преподавателя. И, идя обратно по длинному коридору, обнаружил директорский подарок.

По тем временам ни ученику, ни директору вступать в интимную беседу не полагалось — слишком большое расстояние разделяло их „в ведомственном отношении". Кстати, и самому Иннокентию Федоровичу заявлять о себе как о поэте в директорском звании было бы неловко. Свой единственный прижизненный стихотворный сборник был издан им также в местной частной типографии под псевдонимом и с нарочито скромным, неприметным наименованием „Тихие песни". Но в самом псевдониме таилось некоторое ироническое лукавство, понятное лишь читателю, знакомому с античной мифологией. На обложке, как имя автора, стояло: „Ник. Т — о". В слитном чтении получалось „Никто" — перевод древнегреческого слова „Утис". А таким именем назвал себя на вопрос страшного Циклопа хитрый и предусмотрительный Одиссей. Когда опьяневшему Циклопу пленники его пещеры всадили раскаленный кол в единственный глаз и чудище вопило от боли, извергая проклятья, сбежавшиеся сородичи-циклопы спрашивали: „Кто тебя обидел?", хозяин пещеры кричал в ответ: „Никто", страшный „Никто". И поверг всех в полное недоумение. А греки тем временем уже успели добежать до своих ладей и благополучно отчалить от опасного острова. Так рассказано в „Одиссее". Ин. Анненский воспользовался этим мифом, очевидно, потому, что не рассчитывал на добрый прием своих „декадентских стихов" в среде ведомственных циклопов Министерства Народного Просвещения. Он предпочел скрыться за ироническим псевдонимом. Официально как поэт он мог выступать только в качестве переводчика трагедий Эврипида, которые время от времени выпускал отдельными брошюрами с издательской маркой Министерства и почти под видом учебного пособия. Все его замечательное поэтическое наследие увидело свет уже после его смерти (за исключением „Тихих песен").

Возвращаюсь к Н. Гумилёву. Это имя приобрело для меня поэтическое значение позднее, уже когда я сам был гимназистом и уже пробовал силы в стихотворстве. Мои вкусы в то время не выходили за пределы общепринятого. Разумеется, Пушкин и Лермонтов, затем под влиянием демократических настроений в семье — Некрасов. А наряду с этим — и Надсон, кумир тогдашней молодежи, и отчасти Апухтин. Символисты, уже набиравшие силу, оставались вне круга зрения. В среднеинтеллигентских и, прямо скажем, обывательских кругах слыли они „декадентами", и присматривались к ним в лучшем случае с ленивым любопытством.

И вот однажды моя сестра Оля, отправляясь к своей подруге Клушиной, тоже Оле, в Павловск, взяла меня с собою. Дело было осенью, в пору золотой листвы, которой особенно славятся павловские парки. Мы долго гуляли вдоль извилистой Славянки и, когда стемнело, вернулись на Клушинскую дачу. За чайным столом на веранде завязался разговор о стихах, кто-то из молодежи стал наизусть читать одно и стихотворений Надсона, чрезвычайно популярное в то время. Брат Оли Клушиной, студент университета, начал высмеивать и чтеца, и стихи: „Разве это поэзия? Все это старое и никому не нужное сейчас нытье. Вот погодите, я покажу вам что-то более интересное!". Он побежал в свою комнату и вернулся с какой-то книгой. „Вот, послушайте. Стихи называются „Капитаны." Это мужественные слова о людях, сильных духом:

. ..Чья не пылью затерянных хартий —
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь,
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт.
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так, что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет!"

Я слушал, как зачарованный. Вся моя мальчишеская душа, уже познавшая романтическую прелесть романов Стивенсона, Купера, Майн-Рида, книг о путешествиях в дальних экзотических странах, потянулась навстречу этим стихам, поражавшим своим подъемным, праздничным тоном и какой-то особой звонкостью и нарядностью свежей для слуха рифмовки. А студент читал и читал, уводя воображение в сказочный, сверкающий красками мир тропических лесов, южных морей, рыцарских замков и старинных таинственных легенд. Когда он кончил, я, переводя дыхание, спросил: „А чьи же это стихи? — и добавил наивно, — это совсем не похоже на Надсона!". Студент снисходительно улыбнулся: «Стихи Николая Гумилёва из его книги „Жемчуга"». Тут пришла очередь удивиться и моей сестре Оле: „Какого Гумилёва? Неужели Коли?" — „Того самого гимназиста Коли? — подхватила ее подруга. — „Но ведь он был таким неуклюжим, нескладным, чудаковатым немного, самым настоящим гадким утенком". “И вот утенок этот вырос, как видите. Должно быть, скоро станет лебедем", — наставительно процедил студент. — „Он уже побывал в Париже, слушал там лекции в Сорбонне. Пишет стихи — и сами видите, — какие! Теперь вообще начинается новая поэзия. Вы, девушки, безнадежно отстали, если не знаете Бальмонта, Сологуба, Вячеслава Иванова. Еще есть Андрей Белый, Александр Блок".

Для меня эти имена прозвучали впервые как нечто литературно значительное. Кое-что я слышал о них, конечно, однако в устах старших все они объединялись ироническим наименованием „декаденты".

Сестра Оля спросила: «Что же, и Гумилёв примкнул к этим самым “декадентам"?» — „Ну, нет! — даже несколько возмутился студент, — у него своя дорога. Он скорее брюсовец, я бы даже сказал, романтик чистейшей воды". Для меня все это было загадочно и заманчиво. Я попросил позволения списать поразивших меня „Капитанов" и после, когда мы возвращались парком домой в Царское Село, жадно дыша вечерней прохладой, все время повторял про себя эти яркие строфы. А тут, как нарочно, взошла луна, легкий туман поплыл над свежими травами лужаек, над прудами; верхушки старых лип приобрели смутные очертания спускающихся на землю зеленых облаков. И я до самого дома шел в каком-то приподнятом и действительно романтическом настроении.

С тех пор ощущение лунного вечера и окутанного туманом парка всегда воскресает в моей памяти, когда случается читать эти первые для меня гумилёвские стихи. Много, много позднее узнал я, что написаны они были на берегу Черного моря в Коктебеле и даже в той самой чердачной комнате, где довелось и мне гостить у Максимилиана Александровича Волошина.

И я вернулся тогда мысленно к тенистой лунной свежести царскосельского парка, вспоминая о нем под жаркими лучами черноморского солнца.

Вот такой была моя первая встреча с поэзией Гумилёва, много раньше, чем произошло и личное знакомство с автором.

Спустя недолгое время я стал разыскивать и переписывать в свою тетрадку все, что печаталось под этим именем в журналах, добыл и сборник „Жемчуга" с яркой обложкой работы Кардовского. Помню, изображена была на ней черная гибкая пантера и свисающие, причудливо переплетенные жемчужные ожерелья. Все это очень хорошо гармонировало с праздничным романтическим содержанием. Стихи, казалось, были насыщены красками, образами, звуками. Темы — одна экзотичнее другой. Чувствовалось влияние западноевропейских поэтов — Леконта де Лиля, Теофиля Готье. И в пестрой смене причудливых фантастических образов все время обнаруживало себя увлечение автора декоративной стороной мировой истории, а вместе с тем и яркостью пышных географических пейзажей. Можно легко представить, как это действовало на юное читательское воображение! И как этот конкретный, зримый, ярко сверкающий мир резко противопоставлял себя отвлеченной, несколько туманной и расплывчато-музыкальной поэзии главенствующих в то время символистов! Но все это осозналось, разумеется, несколько позднее, к 1915 году, когда я был уже на первом курсе Университета.

К этому времени относится и первая личная встреча с Н. С. Гумилёвым. Я был уже достаточно знаком со всеми течениями тогдашней поэзии, принимая деятельное участие в собраниях студенческого поэтического кружка, и ясно представлял себе, какое место занимает увлекший меня автор на общепоэтическом фронте. Надо, впрочем заметить, что в сознании студенческой молодежи фигура Гумилёва все больше оттеснялась образом Ал. Блока, великим обаянием его поэзии, за которой ощущалось глубокое волнующее нас чувство искренности и человечности.

Шел второй год войны, и блоковские „Стихи о России", далекие от шовинизма и казенного ура-патриотизма тогдашних журналов и газет, в прямом смысле „ударяли по сердцам с неведомою силой". Гумилёв был в это время на фронте, посылал оттуда стихи в журналы, печатал в газете „Биржевые ведомости" военные корреспонденции под общим названием „Записки кавалериста". Изредка, в краткие дни отпуска, наезжал в Петербург. Связи его с литературными кругами не прерывались. Ему сопутствовала довольно широкая известность, более того, он уже считался главой особой поэтической школы, противопоставлявшей себя символизму. Для любителей поэзии стало привычным и ее название — „акмеизм".

Была осень 1916 года. Шел литературный вечер в одной из университетских аудиторий, традиционный осенний „Вечер поэзии" под председательством проф<ессора> романо-германского отделения А. К. Петрова. За столом, покрытым для торжественного случая синим сукном, при свете двух старинных канделябров сидели представители тогдашнего литературного Олимпа — акмеисты, близкие редакции журнала „Аполлон", — Мих. Лозинский, Г. Иванов, Г. Адамович, О. Мандельштам. Длилось монотонное чтение стихов. Выступали и поэты нашего университетского кружка, допущенные к этому действу после строгого предварительного отбора. Я тоже попал в число счастливцев и, волнуясь, ожидал своей очереди. Наконец вызвали и меня. Не помню, что и как я читал. Пришел в себя в тесноте и толкучке у самых дверей, когда уже отшумели не очень дружные, снисходительные аплодисменты. Я спешил выбраться в длинный университетский коридор, чтобы немного отойти от пережитых волнений. Там было и пусто, и темновато. Кто-то вышел за мной следом и, чиркнув спичкой, закурил папиросу. Это был высокий, очень худощавый человек в защитной военной форме. Он подошел ко мне и спросил, слегка шепелявя: „Это Вы читали сейчас стихи? О царскосельском парке. Я не ослышался, Ваша фамилия?". Я назвал себя. „Ну, я так и думал. Мы с Вами земляки. Я тоже царскосел. Учился с Вашим братом Платоном. Позвольте представиться. Гумилёв. Николай Степанович". Сказал он это несколько церемонно и по-военному щелкнул каблуками. Я растерялся и не знал, что ему ответить. Он, видимо, заметил мое смущение и начал какой-то обычный разговор, спрашивал что-то про общих знакомых, сказал между прочим, что несколько дней тому назад приехал в отпуск с фронта. Я уже пришел в себя и собирался о чем-то спросить, относящемся к литературе, как в эту минуту распахнулись двери, в коридор повалила студенческая толпа. Начался антракт. Гумилёва сразу же узнали, окружили плотным кольцом. Я уже не рискнул подойти к нему ближе. Прогремел звонок, я, стиснутый забившей аудиторию толпой, увидел его уже рядом с председательским столом. Он стоял выпрямившись во весь рост, совершенно неподвижно, и мерно, но не очень отчетливо, читал, не повышая и не понижая голоса:

Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня.
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Словно молоты громовые,
Или волны гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей...

Потом, после него, были еще стихи. Много стихов. Но все остальное проплыло для меня, как в тумане. И запомнилось из всего вечера только это „Золотое сердце России".

Возвращался я домой в приподнятом настроении. И жалел только о том, что так и не состоялся начатый было разговор.
Прошло несколько дней, и на очередном собрании нашего кружка, под впечатлением недавнего „вечера стихов", загорелись мы мыслью выпустить свой студенческий альманах, пригласив для участия в нем уже известные литературные имена. Предстояло обойти с приглашениями некоторых богов петроградского Олимпа, без особой, впрочем, надежды на успех. Распределили роли. Мне как царскоселу поручено было вести беседу с Гумилёвым и с Ахматовой. Взялся за это дело я с некоторой робостью, но отступать было нельзя.

Ахматова жила тогда у своих друзей в одном из преподавательских корпусов Военно-Медицинской Академии. Предполагалось, что я напомню ей о Царском Селе, о своей старшей сестре, с которой она вместе училась в гимназии. Но у меня просто не хватило духа начать такой, как мне тогда казалось, „интимный" разговор. Вышла она ко мне в строгом черном платье, с темной бахромчатой шалью на плечах, очень стройная и тонкая. Ее горбоносый профиль с низкой челкой чем-то напоминал античные эрмитажные медали. И вообще держалась она величественно и несколько отчужденно. Молча выслушала меня, с минуту подумала, глядя в окно на деревья академического сада, потом неторопливо подошла к столу, перебрала какие-то листки и протянула мне один из них: „Вот, может быть, это? Тут всего восемь строчек. Я пишу очень мало". Я пролепетал какие-то благодарственные слова и тут впервые увидел ее улыбку, чуть тронувшую губы. И понял, что эта „величественность" не более, чем привычная маска, что за нею есть и другое лицо, гораздо более простое и даже приветливое. Впоследствии я убедился, что это именно так. Но в те минуты была какая-то напряженность и скованность в нашем коротком разговоре, очевидно вызванная моей робостью и стеснительностью. Я поспешил проститься, довольный уже тем, что она не отказала в просьбе.

Прошло несколько лет, прежде чем появилась возможность и более свободной беседы, и чтения стихов, и разговора о них, всегда очень содержательного и запоминающегося.

А с Гумилёвым оказалось все гораздо проще. Начать с того, что он сразу же вспомнил нашу мимолетную встречу в университетском коридоре, сам стал расспрашивать о царскосельских знакомых. Сказал даже, что помнит меня мальчишкой, бегающим с приятелями на гимназическом дворе. И, что меня очень удивило, сразу же сказал: „А теперь почитаем стихи. Вы — первый. Два стихотворения. А потом то, что Вы помните наизусть из стихов своих товарищей по кружку. Вот садитесь сюда. Спокойно, не торопитесь. Я Вас слушаю".

Он глубоко откинулся в кресле, опираясь на подлокотники. Правая рука его с дымящейся папиросой была широко откинута в сторону, глаза полузакрыты, вся поза выражала сосредоточенность, внимание. Робко, неуверенно начал я чтение, и у меня все время было такое чувство, что меня слушает строгий экзаменатор. А возможно, так и было на самом деле. „Учительность", как оказалось впоследствии, была присуща характеру Гумилёва так же, как и строгая требовательность к себе и к другим.

Выслушав то, что читалось, он наклонил голову в знак благодарности и сказал раздельно и веско: „А теперь послушайте и меня!".
За давностью я уже не помню, что он тогда прочел, осталось в памяти только общее ощущение твердости и убедительности его интонаций. Говорил он, слегка растягивая слова, несколько пришепетывая, дикцию его нельзя было назвать ясной, но поражали собранность и целеустремленность его стихотворной речи. В ней почти отсутствовала столь привычная тогда для поэтов напевность.

Пока он читал, я невольно приглядывался к его внешности. Он был на этот раз в штатском, в легком просторном костюме — помнится, в сером, с синим галстуком. Лицо удлиненное, глаза несколько зеленоватого оттенка — ив них нет-нет вспыхивает что-то чуть-чуть насмешливое, ироническое. Острижен наголо. С первого взгляда кажется немного долговязым, нескладным, но вместе с тем все его движения свидетельствуют о ловкости и силе. Очень выразительные, длинные крепкие пальцы. Рот вычерчен четко; в нем настойчивость, воля. Голова вообще несколько черепоподобная. И есть что-то несовременное в ее очертаниях, напоминающих скульптурные портреты средневековья. Вообще Гумилёв некрасив. Впоследствии я как-то слышал от него такое ироническое замечание: „Вероятно, я похож на верблюда — царя пустыни". И в этом несомненно была крупица правды.

Мы провели в беседе около часа, и я не заметил, как текло время. Расставаясь, он передал мне листок для нашего альманаха с тремя стихотворениями, написанными красными чернилами. Студенческий альманах не состоялся, но листок этот сохранился у меня до сих пор. — „Канцоны": „В скольких земных океанах я плыл", „О тебе, о тебе, о тебе" и „Моим рожденные словом". Все это было потом напечатано в его сборнике „Колчан" (1916 г.).

Гумилёв вскоре вернулся на фронт, и я увидел его вновь уже после Октября, в 1918 г., когда он после пребывания в Польше кружным путем через Англию, Скандинавию и Архангельск вернулся на родину. Этот период более тесного общения с ним связан с его редакторской работой в горьковском издательстве „Всемирная литература".

Это было в своем роде замечательное учреждение. Назвать его только издательством значило бы сказать о нем слишком мало. Горькому удалось собрать вокруг своего благородного дела все наиболее достойное в литературе и филологических науках того времени, всех, кто хотел и мог служить делу культуры в стране, начинающей новую жизнь. Один список литераторов-переводчиков, прозаиков и поэтов, ученых редакторов, специалистов по западноевропейским литературам, по Востоку и заокеанским странам мог бы дать представление о том, какими культурными силами располагала молодая республика в самые первые годы своего исторического существования. А долго и тщательно составлявшийся издательский план охватывал наиболее художественно значимые и прогрессивные произведения многих стран и народов. Для его осуществления не хватило бы и нескольких десятилетий.

Сотрудничество в горьковском начинании, сначала на скромной роли „студента для книжных поручений", а впоследствии и поэта-переводчика дало мне возможность познакомиться с многими представителями тогдашней литературы и науки. И здесь я гораздо больше узнал Н. С. Гумилёва.

Он был одним из самых деятельных участников Редакционного совета, многое редактировал, немало переводил и сам: народные баллады о Робине Гуде, баллады Саути, „Старый моряк" Кольриджа. Его постоянно можно было видеть в обширной приемной, почти всегда в сопровождении верных спутников — Георгия Иванова и Георгия Адамовича. Дом на Моховой, где помещалась „Всемирная литература", наискосок от Тенишевского училища (впоследствии „Театра юного зрителя"), был своеобразным клубом творческой интеллигенции 1918—1921 гг. Многих можно было тут встретить и в обычные редакционные дни, и на общих собраниях, посвященных тем или иным вопросам теории и истории западных литератур. Впоследствии, так же как и в „Доме искусств", здесь возникли первые теоретические и практические студии художественного перевода. К. И. Чуковский и Н. С. Гумилёв были зачинателями этого дела и самыми активными участниками преподавательской работы.

Гумилёв этого периода остался в моей памяти как неутомимый собеседник, любивший собирать вокруг себя почтительных слушателей из молодежи. Кругозор его интересов, да, пожалуй, и познаний в любимых им областях географии и истории, был поистине удивителен. Он любил обобщать свои впечатления от прочитанного или лично увиденного, выводить теории, иногда фантастические и спорные, отстаивать их с горячей убежденностью, а когда приходилось отступать перед неопровержимыми доводами, обращать все в шутку. В высшей степени был ему свойственен насмешливо-иронический тон, ради которого, впрочем, он не щадил и самого себя. Но делал это так тонко и лукаво, что оставалось впечатление его несомненной правоты.

Помню его убежденные утверждения того, что Атлантида действительно существовала, что стоит только изобрести соответственные водолазные приспособления и будут найдены на дне океана развалины пышных дворцов и памятников искусства погибшей цивилизации. Он даже говорил о том, что счел бы для себя честью первым опуститься на дно морское. Предвидения поэтов древности казались ему несомненным доказательством научной истины. И в пример приводил он Шлимана, по нескольким строчкам „Илиады" обнаружившего остатки древней Трои.

Гумилёв не был выдающимся рассказчиком (в речевом отношении), но слушать его всегда было интересно, потому что очень часто и весьма изобретательно сопоставлял он различные области знаний, говорил охотно о будущем, о возможностях науки, сближая с ней Поэзию, как один из вернейших путей постижения мира и человека.

Поэзия, конечно, являлась основной его темой, и, как мне кажется, он приписывал ей поистине всеобъемлющие свойства. Мечтал написать философский трактат „Поэзия как наука" — в противовес бальмонтовской книге „Поэзия как волшебство", называя ее „бредом шамана". Был совершенно убежден в том, что поэтическое творчество подвластно научному анализу, и считал, что любое стихотворение „химически разложимо на составные элементы" ( что впоследствии и пытался доказать в ряде своих теоретических статей).
На этой почве возникали у него с А. А. Блоком любопытные споры в той же многолюдной „Приемной" „Всемирной литературы". В сущности, говорил один Гумилёв, все больше и больше переходя в доктринерский тон, говорил очень уверенно и, как казалось, не ожидая возражений. Блок слушал молча, с вежливой полуулыбкой, и только в конце замечал, несколько лениво растягивая слова: „Быть может, в формальном отношении Вы и правы, Николай Степанович, но мне все же непонятно, почему не появляются на свет одни только прекрасные стихи по заранее созданному рецепту. Почему люди, умеющие рифмовать, вооруженные до зубов теоретическими познаниями, все же бессильны создать то, что переживет их самих. Мне кажется, здесь дело в другом: в личности самого поэта, в его способности слушать музыку окружающей его жизни. Стихов нельзя выдумать. Стихи — это сам человек, такой, какой он есть, или в лучшем случае такой, каким он хотел бы стать. Быть может, это даже спор с самим собой". На этом обычно разговор и кончался. И расставались оба неудовлетворенные, чувствуя, что не высказались до конца и ничем друг друга не убедили. Видимо, разделены они были какой-то непереходимой чертой и в своих спорах вежливо останавливались перед нею, не решаясь двинуться дальше.

Надо отдать справедливость Гумилёву, он высоко ценил поэтический дар Блока, говорил о нем всегда с уважением, но чувствовалось, что самое главное, внутренняя тревога, неустанное блоковское беспокойство духа были ему непонятны. Гумилёв весь был на земле, вечно в обольщении конкретными образами им же самим созданной романтики экзотического пейзажа и подчеркнуто ярких чувств. Он жил в каком-то героическом мире, где все было залито солнцем тропического дня, и самое слово „поэт" звучало для него как завоеватель, победитель. Он не знал сомнений, а все тревоги настоящего были ему совершенно чужды.

А Блок относился к Гумилёву спокойно, если не сказать, сдержанно. Признавал его мастером стиха, и этим, видимо, все и ограничивалось. Когда Н. С. подарил ему один из своих сборников, Блок вежливо поблагодарил его и на следующий день принес „Седое утро" с такой надписью: „Н. С. Гумилёву, стихи которого я читаю при ярком свете дня". В устах Блока это, видимо, значило, что поэзия Гумилёва слишком ясна и понятна и что в ней нет того четвертого измерения, того лунного света, той ночной тревоги души, рвущейся к рассвету, которой так был богат его собственный мир.

Гумилёв сделал вид, что он не понял иронического смысла этой надписи, и ответил примерно так: „Вы, Александр Александрович, всегда были поэтом миров, для меня, земного жителя, совершенно недоступных". А своему акмеистическому окружению показывал обращение Блока с некоторой гордостью — „Вы видите, Блок признал весомость и конкретность моей поэзии. Значит, и он, символист, признал идейные основы акмеизма". Но он жестоко ошибался. И своими выступлениями в возникшем вскоре после этого „Союзе поэтов", и статьей „Без божества, без вдохновенья" А. Блок доказал это с бесспорной ясностью.

Трудно себе представить более противоположные поэтические индивидуальности. Насколько мне известно, Блок и Гумилёв не были знакомы домами, встречались только в общественной среде. Пожалуй, чаще всего при попытках организовать в 1919—1920 гг. „Всероссийский союз поэтов". Такая организация действительно возникла, причем Гумилёв и его группа были в числе ее зачинателей. Блока долго упрашивали стать председателем и добились его согласия не без труда. С первых же заседаний резко определились разногласия по поводу назначения и цели этого объединения. Блок видел смысл его существования в том, что поэты — и старшего и молодого поколения — должны действенно участвовать в строительстве новой культуры. Его прежде всего занимал вопрос о назначении поэзии, о соотношении личности и общества. Гумилёв же с позиций акмеизма отстаивал самостоятельность искусства и полную его независимость от требований общественной жизни. „Искусство вне всякой политики" — вот что было его основным требованием. И в первую очередь его занимали проблемы чисто формального характера, сама техника поэтического творчества. С этим Блок никак не мог согласиться, он видел в поэзии нечто большее и не мыслил себе поэта вне окружающей его эпохи и вне того, что называл он „воздухом времени", его „музыкальным" началом. И возникали на этой почве бесконечные, порою довольно жаркие споры.

Новорожденному „Союзу поэтов" поначалу приходилось в основном заниматься чисто бытовыми делами: организацией публичных выступлений, хлопотами о продовольственных пайках, о жилищном устройстве, о приеме новых членов и т. д. Но почти всегда завершалось это стихийно возникающей дискуссией на принципиальные темы, что было, конечно, самым интересным для всех ее участников. Порою, устав от пылких, но ни к чему не приводящих разговоров, кто-нибудь предлагал закончить затянувшееся заседание мирным чтением стихов. И тогда Правление превращалось в некое подобие поэтического „устного альманаха", который с успехом можно было бы вынести и на широкую аудиторию.

Помнится, в один из таких дней, когда заседали мы в одной из комнат Отдела искусств (собственного помещения тогда еще не было), Блок, видимо уставший от долгого спора, сказал не очень уверенным голосом: „А не закончить ли нам сегодня все же стихами? Давайте, вспомним объединяющее всех нас, таких разных, имя Пушкина. Пусть каждый прочтет по одному стихотворению, которое любит, помнит наизусть". Это предложение всем пришлось по душе, и в тесноватой прокуренной комнате с низким сводчатым потолком словно открыли окно на свежий воздух. Читали много, припоминая то или другое. Когда дошла очередь до Гумилёва, он начал резковатым скандирующим голосом:

„Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш,
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.
Делибаш! Не суйся к лаве,
Пожалей свое житьё;
Вмиг аминь лихой забаве:
Попадешься на копьё.
Эй, казак! Не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.
Мчатся, сшиблись в общем крике...
Посмотрите! Каковы?
Делибаш уже на пике,
А казак без головы!"

Блок слушал молча, сосредоточенно. Потом начал и он, полуопустив тяжелые веки, глуховато, но очень отчетливо, акцентируя некоторые слова. Читал очень проникновенно, словно прислушиваясь к собственному внутреннему голосу. Это было „Заклинание":

„О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые,
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы —
Я тень зову, я жду Леилы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!.."

Все притихли, погрузившись в раздумье. Чтения уже не продолжали. Словно тихая лунная ночь вошла в комнату, за минуту до этого залитую жарким светом июньского дня. А Блок, устало улыбнувшись, сказал: „У Пушкина можно найти все, Николай Степанович! Он был человеком... да, человеком. Все в мире было ему доступно, все его радости и все тревоги". Потом, помолчав, добавил раздумчиво: „И счастлив тот, кто средь волненья их обретать и ведать мог"...

Мы расходились молча. Спорить уже никому не хотелось.

К тому времени, когда зарождался „Союз поэтов", относится и попытка Гумилёва возродить „Цех" с привлечением в него „молодых". Довелось быть в нем и мне до того знаменательного дня, когда после жарких дебатов в Союзе по поводу общественной роли поэзии Блок заявил об уходе с председательского поста, и из солидарности с ним покинули Правление М. Лозинский, В. Зоргенфрей, Н. Павлович и я. Это знаменовало и разрыв с „Цехом", в работе которого до этого я принимал участие около двух лет.

Что же представлял собою „Цех поэтов", основная „цитадель" акмеизма? Это была очень своеобразная поэтическая организация со своим уставом и довольно четко определенными задачами. Основные акмеистические установки известны. Цех возник как реакция на символизм, начинающий изживать себя. Символисты заблудились в отвлеченностях, оторвались от красок, запахов, звуков реального мира. „Видение" они заменили „чувствованием" и размышлением, создали свой условный язык, понятный только узкому кругу единомышленников. Конкретные явления окружающего мира обратили в символы определенных понятий своей умозрительной системы. Роза перестала для них быть только розой, гроза только грозой. Естественные интонации живой речи подчиняли они общемузыкальному началу, предпочитали говорить „вообще", а не „в частности", не различали богатства и разнообразия зрительных восприятий. Так примерно заявляли акмеисты, следуя формуле Теофиля Готье: „Я принадлежу к тем, для кого видимый мир существует". А опирались на поэтический опыт Шекспира и Пушкина, противопоставляя его символике Данте, Петрарки, Блейка, Броунинга, Данте Габриэле Россетти. В искусстве они сближали себя с живописью, а не с музыкой, выдвигали требование особой точности, конкретности и изобразительности поэтической речи. Словом, считали себя „сыновьями земли", а не неба.

Все это не вызывало бы возражений, если бы поборники реального начала, защитники „земной", а не отвлеченной поэзии не ограничивали себя восприятием лишь внешнего облика окружающего мира, никак не считаясь с волнениями и тревогами жизни, с философскими и социальными проблемами своего времени. В конце концов они были теми же самоуглубленными эстетами, как и их предшественники, с которыми они боролись.

Но в одном отношении им нужно отдать справедливость: все же они стремились свести поэзию с отвлеченных и мистических высот на землю, в сферу конкретных обстоятельств, стояли за простоту и точность поэтической речи, за ясность и общепонятную образность, за естественность речевой интонации — при высокой культуре самого стихотворного языка. Вопросам самого мастерства отдавали они особое внимание и немало сделали в области теории поэтического творчества. Это отчасти сказалось и на последующих поэтических поколениях, тем более что в своих принципах акмеисты опирались и на высокие достижения русской классики XIX в.

Для своего времени и своей литературной среды акмеизм был явлением безусловно новаторским, если рассматривать дело с точки зрения стихотворного мастерства.

История „Цеха поэтов" делится на два периода. Первый из них относится к 1910—1914 гг. Тогда в эту группу входили: основоположники ее Ник. Гумилёв и Сергей Городецкий, несколько позднее выступившие с программными статьями нового литературного течения, Осип Мандельштам, Анна Ахматова, Михаил Лозинский, Мих. Зенкевич, Георгий Иванов и Георгий Адамович. Акмеисты занимали прочные позиции в журнале „Аполлон", сами, помимо индивидуальных книг, выпускали периодические коллективные сборники в виде тонких тетрадей под маркою „Гиперборей".

„Цех" работал довольно интенсивно и оказал несомненное влияние на все развитие предреволюционной поэзии, хотя одновременно с ним существовали и другие поэтические школы, не говоря уже об эпигонах символизма. Первая империалистическая война прекратила существование „Цеха". И только в первые годы после Октября он возродился по инициативе Гумилёва, но уже в несколько ином составе. Из прежних его участников остались сам зачинатель, Г. Иванов, Г. Адамович и до своего отъезда на юг О. Мандельштам. Анна Ахматова уже не принимала активного участия, хотя весь ее дальнейший путь, значительно расширившийся и углубившийся, формально шел под знаком акмеистического отношения к творческим задачам. Самостоятельной дорогой пошел и Сергей Городецкий. Новый „Цех" пополнился молодежью; в него теперь входили на правах учеников: Н. Оцуп, Ирина Одоевцева, Сергей Нельдихен, Константин Вагинов и тот, кто пишет эти строки.

Участники прежнего „Цеха" именовались „мастерами", а глава его „синдиком". Эти названия придумал Н. С. Гумилёв по образцу средневековых артелей каменщиков, воздвигавших готические соборы. Он, как признанный глава, синдик, ввел в обиход строгую цеховую дисциплину. Собирались регулярно в определенный день недели, новые стихи разбирались детально „с точностью до единой строчки, единого слова", нельзя ничего было печатать или читать на публичных выступлениях без общего одобрения. В ряде случаев требовалась обязательная доработка. Композиция отдельных сборников составлялась коллективно. Переговоры с издательствами велись тем же порядком, Обязательными были крепкое дружество и взаимная поддержка. Дело доходило чуть ли не до масонских знаков при встречах, не говоря уже о том, что и критические наскоки отражались сомкнутым строем.

Гумилёв был несомненно прекрасным организатором и уверенной рукой вел всю работу „Цеха". Его воле и авторитету подчинялись охотно. Мнения его всегда были весомы и обоснованны. Но все это относилось только к формальной стороне дела. Синдик не стеснял тематической свободы каждого из участников. Более того, он старался всех их поддержать в развитии той или иной близкой темы, опытным педагогическим чутьем угадывая индивидуальные пристрастия. Так, Георгий Иванов с антикварной точностью воссоздавал мир аксессуаров прошлого века, рисовал пейзажи, заимствованные из произведений классической западноевропейской живописи („Матросы пристаней Лоррэна, вы собеседники мои"), Георгий Адамович представлял собой лирику неврастенической разочарованности, Ирина Одоевцева специализировалась на писании бойких иронических баллад в духе английской „Озерной школы", но с современным бытовым содержанием, Сергею Нельдихену была отведена область лирических сентенций, которые произносились автором в несколько высокопарном „библейском стиле", Константину Вагинову надлежало развивать мотивы античной поэзии александрийского периода, но также с приближением к современности в духе „трагического крушения прежней культуры", мне же на долю достались мотивы русского деревенского пейзажа и вообще провинциального быта в духе живописи Б. М. Кустодиева.

Разумеется, такое распределение тематики было чисто условным и никак не отменяло, не стесняло собственной лирики и могло считаться только дисциплинирующим учебным приемом, да и сам Гумилёв к этому времени нередко отступал от привычных ему экзотических тем.

Вспоминается одно из типичных собраний „Цеха поэтов" на квартире у Гумилёва, где произошло „рождение" Ирины Одоевцевой. И прежде надо сказать о главном действующем лице этой истории.

Среди многочисленных участников литературных кружков (тогда они обычно именовались „студиями") есть люди, которых можно отнести к внимательным слушателям, усердным посетителям, до поры до времени ничем себя не проявляющим. Такой была и Рада Густавовна Генике, высокая стройная девушка, очень недурной наружности, носившая в пышной рыжеватой прическе огромный белый бант. Она обращала на себя всеобщее внимание, но держалась достаточно скромно, в жаркие споры не вступала и только изредка отпускала короткое ироническое и тонкое замечание. Позднее, освоясь со всем, происходящим на занятиях, она стала выступать и с собственными стихами, чаще всего шуточного, насмешливого характера. Читала очень задорно, темпераментно, и всем полюбилась бойкостью, непосредственностью своей несомненно талантливой натуры. Отметил ее опыты и руководитель студии при „Доме искусств" Гумилёв. Подробнее ознакомившись с ее стихами, он привлек Раду к занятиям в „Цехе". Она стала усердной посетительницей наших собраний и столь же усердной ученицей. Прошло несколько месяцев. И вот в один из таких вечеров, когда было уже прочитано и разобрано немало стихотворений, Н. С. подчеркнуто торжественным тоном объявил во всеуслышание: „На днях я договорился с издательством „Мысль", с директором Вольфсоном, о выпуске трех небольших стихотворных сборников. Совершенно необходимо воспользоваться этой возможностью. Я предложил ему свою африканскую поэму „Мик", у Георгия Иванова подготовлена его „Лампада", и остается еще одна вакансия, которую по всей справедливости надо отдать присутствующей среди нас единственной даме. Рада Густавовна, мы все знаем Ваши баллады и лирические стихи. Мне кажется, Вам уже пора явить их свету. Не правда ли, друзья?" Все дружно выразили свое согласие. «Дело за названием, — продолжал Н. С. — В том, что Вы пишете, много от сказочных традиций, от волшебств, перенесенных на современную почву, и просто различных древних легенд. Мне думается, что в это название должно входить понятие „чуда"». — «Я тоже об этом думала, — ответила Рада. Может быть, это будет „Дворец чуда"? — Нет, это не звучит. Уж лучше тогда „Дворец чудес"». „Но „дворец" — слово несколько подозрительное. Может быть, „Двор чудес"? — предложил Адамович. — Вот именно, „Двор чудес". Это и проще, и ближе к стилю баллад. Итак, с этим покончено. Но вот как быть с именем автора? Рада звучит не по-русски. Вы меня простите, Рада Густавовна, но Ваше благородное остзейское происхождение сейчас было бы не у места. Надо Вам дать русское имя. Послушаем, что нам может предложить уважаемое собрание". Посыпались предложения, десятки женских имен. Остановились на „Ирине". „Прекрасно, — одобрил Гумилёв. Но это еще не все. Нужна и другая фамилия. „Генике" звучит, простите, несколько гинекологически. Положимся на волю случая". Он протянул через плечо руку к книжной полке за спиной и, не глядя, вытащил первую решавшуюся книгу. „Русские ночи" Одоевского. Гм... — „Ирина Одоевская". В общем, неплохо. Но был поэт, приятель Лермонтова, Александр Одоевский. Не годится. А с фамилией расставаться жаль. Произведем в ней некоторое изменение: „Ирина Одоевцева". Право, недурно. Вы согласны, Рада Густавовна?" Новая Ирина, разумеется, была согласна. Да и всем такое словосочетание пришлось по душе.

Так появилась на свет Ирина Одоевцева, а вскоре вышел и ее стихотворный сборник „Двор чудес".

Иногда после чтения стихов мы засиживались у гостеприимного хозяина. Как сейчас вижу эту комнату на Преображенской ул. (ныне ул. Радищева) — большую и неуютную. Посередине квадратный стол, против него полка с книгами, с другой стороны широкий и низкий диван, а над ним распластанная на стене шкура леопарда — охотничий трофей неутомимого путешественника. Во всей обстановке чувствуется, что это жилье временное, что хозяин готов каждую минуту сняться с места для дальних путей.

Сидим мы кто на стульях, кто на диване, кто на подоконнике. Н. Ст. предпочитает ходить взад и вперед, попыхивая длинной папиросой, или стоит, прислонясь к притолоке, скрестив руки на груди. И мы уже знаем, что наступил час рассказов о чем-либо, всегда для нас интересном. На этот раз речь идет о первом „Цехе", о временах, для нас, молодежи, ставших уже историей. Вспоминаются разные дружеские эпиграммы и стихотворные шутки, устный фольклор начала десятых годов. Частой мишенью, оказывается, был солидный, серьезный М. Л. Лозинский, в те времена человек состоятельный, ведущий размеренный образ жизни, гостеприимством которого поэты, люди, несколько богемного склада, порою злоупотребляли, особенно в пору безденежья. Но Михаил Леонидович был верным другом поэзии, умел ценить шутку и никогда не обижался. К нему часто являлись запросто, всей гурьбой, не считаясь с временем дня. Однажды ему пришлось разговаривать с неожиданными гостями сквозь дверь ванной комнаты. „Речь пришедших гостей заглушают шумящие краны. Ванну, хозяин, прими, но и гостей принимай!" Это один из экспромтов Осипа Мандельштама, облеченный в форму элегического дистиха. Мандельштам вообще питал большую склонность ко всем видам древнейшей поэзии. На забаву друзьям он из своих экспромтов составил целую „Антологию античной глупости", которая начиналась, как он сам с гордостью говорил, самым коротким стихотворением на русском языке „Осень":

Лезбия, посмотри, фиговых сколько листков!

Тот же автор изощрялся в дружеских кратких посланиях М. Лозинскому на античный лад:

Дивно живет человек! На столе его булки и масло.
Кнопки коснется рукой — сам зажигается свет!
Если такие живут на Четвертой Рождественской люди,
Боги, скажите, молю, кто же живет на Восьмой!

М. Лозинский не остался в долгу и помянул Мандельштама в своем шуточном обзоре петербургского Олимпа, написанном как пародия на шиллеровский „Кубок" (в переводе Жуковского). В том месте, где перечисляются чудища, живущие на дне моря, есть такие строки:

И Блок ледяной, и уродливый Пяст,
И ужас друзей, Златозуб.

Незадолго до этого О. Мандельштам вставил себе золотую зубную коронку. А „ужасом друзей" назван он потому, что любил занимать без отдачи, и друзья не всегда радовались встрече с ним на улице. Но Осипа нельзя было не любить за всегда несколько высокомерную восторженность, почти детскую наивность, добродушие и несколько комическую, располагающую к себе внешность: щуплая фигура, небольшой рост, гордо откинутая голова и по-петушиному торчащий хохолок над широким, рано полысевшим лбом.

„Антология античной глупости" в конце концов заняла целую тетрадь, и надо только пожалеть, что от нее остались в памяти лишь немногие фрагменты.

Традиция стихотворной шутки продолжала жить и во „Втором Цехе"; этот легковесный жанр литературы имел широкое устное распространение в довольно холодные и голодные дни 1919—1920 гг.

Как-то происходила продовольственная выдача по карточкам сырых яиц в „Доме литераторов". Яйца оказались далеко не свежими, и многие отказывались от них. Но какой-то отставной полковник бывшей царской армии, по фамилии, кажется, Белавенец, ходил с кошелкой вдоль очереди и спрашивал: „Вы не берете яичек? Давайте, я возьму". И тут же возникло следующее незамысловатое произведение:

Полковнику Белавенцу
Каждый дал по яйцу.
Полковник Белавенец
Съел много яиц.
Пожалейте Белавенца,
Умеревшего от яйца!

Это было пародией на длинное стихотворение Н. Оцупа, у которого, действительно, встретилась строчка „умеревший офицер". Тот же Н. Оцуп стал мишенью для шуток всегда живого и остроумного К. И. Чуковского. Он расшифровал его фамилию в духе тогдашних учрежденческих сокращений: „Оцуп — Общество Целесообразного Употребления Пищи". Поэт „Цеха" даже в те тугие для всех времена поражал краснощеким здоровьем и вообще обликом полнейшего благополучия.

Но были и шутки, носившие трагикомический оттенок. Так, поэт-переводчик, друг А. А. Блока, Вильгельм Зоргенфрей на некоторое время прославился по всему городу следующим восьмистишием:

Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись, гражданин,
Или нет? —
Я сегодня, гражданин,
Плохо спал.
Душу я на керосин
Обменял!

А. А. Блоку очень нравились эти строчки. Я однажды слушал их из его уст. Он и сам в те дни написал шуточное послание к некой Розе Васильевне, толстой даме с одного из городских рынков, прижившейся около издательства „Всемирная литература" в качестве негласного снабженца продовольственными мелочами:

Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек.
. . . . . . . . . .
Ввоза, вывоза, подвоза,
Ни на юг, ни на Восток
В свалку всякого навоза
Превратился городок,—
Где же нынче Совнархоза
Голубой искать цветок,
Роза, Роза.....и т. д.

Полный текст можно найти во всех посмертных собраниях А. Блока. Второй „Цех поэтов" просуществовал сравнительно недолгое время. Он распался вскоре после того, как А. А. покинул пост председателя „Союза поэтов", а вместе с ним ушла и группа сочувствующих ему членов правления. Уехали за границу Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп, Ир. Одоевцева. Н. Гумилёв <...> остался работать во „Всемирной литературе", продолжал вместе с К. И. Чуковским вести занятия с молодыми поэтами-переводчиками в „Студии" издательства. Занятия эти были очень интересны и привлекали немало молодежи. Н. Ст. оказался опытным, умелым и многознающим педагогом. Oн строил свои лекции так, что они превращались в живую беседу не только о стихотворном переводе, но и о поэзии вообще. Правда, основном речь шла о формальной стороне дела. Ему очень хотелось представить творческий процесс как нечто такое, что вполне поддается точному анализу. Он был убежден в том, что любое стихотворение не только можно разложить на составные части, но и найти законы соотношения этих частей. Одна из его теоретических статей так и называется „Анатомия стихотворения". И конечно же, наукообразные термины то и дело сходили с его языка. Если речь шла о переводе, то были: „эквиритмичность", „эквилинеарность", „смысловой центр” если о поэзии вообще — „эйдология" (наука о системе образов), „композиция", „глоссолалия" и т. д. В те времена подобные термины был» внове, особенно для молодежи, да и само анатомирование стихотворных строк казалось подобием лингвистической алхимии. Но попутно сообщалось немало любопытных и полезных наблюдений над строфикой, над методом рифмовки, над законами звукописи, над основными приемами художественной выразительности. Историю мировой поэзии Н. С., владевший несколькими иностранными языками, знал прекрасно и щедро черпал из нее выразительные и убедительные примеры. Оставалось удивляться тому, что сам он отнюдь не был поэтом-алхимиком и создавал не мертвые стихотворные схемы, а стихи, полные жизни и горячего авторского темперамента. Впрочем, он и сам признавался в минуты откровенности: „Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному химическому анализу, но всегда остается какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией". „Что же это такое — нерастворимая часть?" — „Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока!"

В начале зимы 1920 года Гумилёв женился на А. Н. Энгельгардт, миловидной, но очень недалекой девушке, мало интересовавшейся основным делом его жизни. Он был подчеркнуто внимателен к ней, всюду водил ее с собой и боялся только ее неожиданных и действительно иногда ставящих в тупик суждений. „Ты, Аня, лучше помолчи! Когда ты молчишь, ты становишься вдвое красивее". Жил он теперь в „Доме искусств". Здесь ему было суждено стать счастливым отцом. Я как-то постучал к нему в комнату. Он открыл дверь и еще на пороге сказал каким-то особо торжественным голосом: „Поздравь меня. У меня родилась дочь". И добавил: „Я хочу назвать ее Еленой в честь самой красивой женщины на земле, из-за которой греки осаждали Трою".

Поэтическая молодежь по-прежнему посещала его, приносила стихи, и он охотно занимался кропотливым их разбором. А бывало и так, что засиживались допоздна, слушая его неистощимые рассказы. Чаще всего любил он вспоминать о своих африканских путешествиях, об удачных охотах в горах Абиссинии и порою, на канве этих впечатлений, импровизировал заведомо фантастические истории с острыми сюжетными неожиданностями, становясь вдохновенным сказочником, в повествованиях которого причудливо переплетались экзотика географии и истории, правда и явный вымысел. (Далее следует рассказ о Черубине де Габриак, слышанный им и от Н. С. Гумилёва, и от М. А. Волошина. — М. Р.).

... Возвращаясь к Н. С. Гумилёву, к периоду его жизни в „Доме искусств", хочется вспомнить и о том, что в это время он особенно много работал — писал стихи, вел студийные занятия, подготовлял к изданию новые книги. Вел литературные кружки: в „Институте живого слова", в Пролеткульте и даже в клубе милиции. Весь его день был занят с утра до вечера и притом исключительно делами, относящимися к литературе.

И потому всех обитателей „Дома искусств" так поразила весть о его аресте. Было это в августе 1921 года. Август был вообще тяжелым месяцем. От затянувшейся сердечной болезни умирал в своей квартире на Офицерской А. А. Блок. Со всех сторон шла к нему помощь лекарствами, едой, но болезнь делала свое дело. 7-го августа его не стало. Много народу проводило его тело на Смоленское кладбище. И вот перед кладбищенской церковью, где шло в это время отпевание, я помню, был в литературной группе разговор о Гумилёве. Уверяли, что А. М. Горький хлопочет о его освобождении, собирается ехать для этого в Москву.

Он, действительно, ездил туда, по его просьбе Ф. Э. Дзержинский звонил в Петроград, но было уже поздно. О смерти Гумилёва все узнали из газетного листа, расклеенного на улицах города. В списке расстрелянных по „делу проф. Таганцева" было и его имя. Так и остались загадкой и мера его вины, и сущность этого дела. А время было такое, что никто не мог доискаться точного ответа. Странным было и то, что его литературное имя не претерпело никаких запретов. Свободно продавались его книги, а некоторое время спустя под редакцией Г. Иванова вышел в издательстве „Мысль" сборник „Посмертные стихи".

Но потом это имя кануло в полную безвестность — на целые десятилетия. Если оно и появлялось в печати, то только в литературоведческих работах по общему обзору литературы дооктябрьского периода, да и то мельком, в самых кратких упоминаниях. К тому же встречалось все реже и реже. Только в послевоенное время, в последние годы, появились 6—7 его стихотворений в учебной хрестоматии для педагогических вузов „Литература 10—20-х гг. XX века". Есть намерение и „Библиотеки поэта" включить его стихи в коллективный сборник, посвященный поэзии того же периода.

Надо думать, что придет время, когда можно будет издать избранные произведения Ник. Гумилёва, представляющие не только историческую, но и значительную художественную ценность. Имя его должно остаться в ряду высоких достижений русского поэтического слова.
В поэтические сборники, вышедшие при жизни, не вошли некоторые журнальные публикации, сказка „Дитя Аллаха", „Поэма начала", стихотворная пьеса „Дерево прев ращений", неизданная трагедия „Отравленная туника", ряд стихотворений из рукописи „К синей звезде" и, вероятно, еще что-то, здесь не упомянутое. Еще не произведена поэтическая оценка его трудов, не определено его место в общем развитии русской поэзии, но всем, знающим его книги, уже ясно, что Ник. Гумилёв — яркое и значительное явление предреволюционной литературы. Чисто художественная ценность написанного им совершенно бесспорна, а вдохновенная романтика его стихов достойна того, чтобы сохраниться в памяти литературных поколений.