Николай Степанович Гумилёв возникает в памяти моей ясно и отчётливо таким, каким я знала его в последние десять дней его жизни перед тюрьмой и смертью. Виделись мы раз 7-8. Как все талантливые люди, он умел и мог быть иногда обаятельным. Он, вообще, жил «по-своему», то есть непрестанно выдумывал жизнь, себя, людей, воспринимая и создавая вокруг себя свою собственную атмосферу.
Видела я его в кругу его друзей, поэтов «Цеха», среди молодёжи студии «Звучащая Раковина», читающим нараспев стихи в аллеях Летнего сада. Он по-своему «делал» себя, мешая искусство с искусственностью и, помню, всегда было интересно, отрадно даже, смотреть на него и слушать его.
Он любил молодёжь и любил молодость. Сбавляя себе два-три года (ему тогда было 35), он уверял, что на самом деле ему всего четырнадцать.
— Как вы пишете стихи? — спросил он меня как-то.
— Должно быть, сидите с пером в руке, за столом, на покойном стуле? Ну а я — лежу на столе, ногами болтаю, гримасы делаю. Выходит гораздо лучше.
Быть может, на самом деле было и не так, но ему, несомненно, хотелось, чтобы так было. Озорство его было глубоким и органичным.
Николай Степанович — человек состоял, конечно, прежде всего из поэта, а потом уже из офицера, путешественника, охотника, патриота. Но все эти черты пребывали в нём всегда и влияли на его основное дело — поэзию. Любовь к стихам, Африке, России — всё это была одна любовь к свободной жизни, к бродяжничеству, подвигам и одиночеству, несмотря на его пристрастие окружать себя людьми. Гумилёв был деятелем, поэзия предрешила его судьбу; она связала его с Петербургом, литературной средой, обществом — но тайная и постоянная жажда «ночевать под открытым небом» накладывала на него отпечаток. Его деятельность: преподавание в студии, председательствование в Союзе Поэтов, его любовь к литературной иерархии были только одной, правда, очень важной стороной жизни. Здесь он читал и писал свои рассудочные стихи, водил специальные поэтические разговоры. Лиризм уводил его к другим мыслям и желаниям.
— Как вы попали в Африку в первый раз? — спросила я его однажды (он был там три раза).
— Я жил под Петербургом, — ответил Николай Степанович, — было лето, но я не мог согреться. Уехал на юг — опять холодно. Уехал в Грецию — то же самое. Тогда я поехал в Африку, и сразу душе стало тепло и легко. Если бы вы знали, какая там тишина!
Знакомство наше началось с того, что я принесла в Союз Поэтов (где он был председателем) законное количество стихов «на предмет» принятия меня в члены союза. Было это летом 1922 года. Гумилёв в первый вечер поразил меня важностью своей и солидностью. Но при второй встрече я увидела, что то, что я приняла за важность, было нечто другое: уверенность в себе, твёрдость, небрежное отношение к мелочам и разным «обстоятельствам».
Эта небрежность, а может быть, и храбрость воина и охотника, заставляла его в вестибюле Союза среди вовсе чужих ему людей провозглашать во всеуслышание, продолжая начатый разговор:
— Я, знаете ли, монархист...
Это было в нём особенно пленительно и это-то, быть может, и привело его к гибели.
Ничто, казалось, не предвещало её. Во всяком случае для близких Гумилёва его арест явился неожиданностью. Жизнь его протекала в то время между письменным столом и литературно оживавшим Петербургом. «Всемирная Литература», «Студия Дома Искусств», «Союз поэтов» оперялись в то время, и Николай Степанович находил радость в общественной работе.
Студия, где я всего раз видела его, в последний вечер, проведённый им на воле, была в полном смысле его детищем. Если ему не удалось научить своих слушателей писать стихи (такова была смелая цель его), то, по крайней мере, он выработал людей, несомненно умеющих читать стихи, любить их и разбираться в них. Он был требователен к слушателям и хотел настоящего мастерства, ненавидя всякое дилетантство. После краткой лекции о поэзии стихи читались молодыми поэтами и совместно обсуждались.
В тот вечер, когда за пять-шесть часов до ареста, Гумилёв читал свою лекцию, собрание студистов было особенно многолюдно. Человек 12-15 сидело за длинным узким столом. Гумилёв дружески, однако соблюдая дорогой ему этикет, бранил и поощрял молодых поэтов. После лекции началась игра в жмурки. Светлые, косые глаза Николая Степановича (он говорил: «у меня глаза не косые, а разные») выглядывали из-под повязки. Он хитрил, размахивал длинными руками и веселился куда больше своих учеников.
— Почему вы не играете? — спросил он меня строго, — воображаете, что вы взрослая?
Мне не было весело. Не хотелось почему-то ни шума, ни смеха. Много после, вспоминая с некоторыми «студистами» этот трагически окончившийся вечер, я с удивлением услышала, что многим из них было совсем не весело и вовсе не хотелось играть и бегать. Гумилёв почти насильно растолкал их, как и меня. Было ли это общим предчувствием или случайностью? Во всяком случае этот последний вечер был, видимо, не похож на прежние вечера.
На следующий день уже началось другое: розыски, передачи, ходатайства. К концу августа следы Николая Степановича затерялись на Шпалерной. 1-го сентября на домах и заборах были расклеены краткие сведения о расстрелянных по делу Таганцева.
И вспомнились стихи Гумилёва:
И умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще.