Прощальное лето

  • Дата:
— А на обложки, похоже, сахарная обертка пошла? — Гумилёв взял книжку со стопки.

— Увы, Николай Степанович: что нашлось на складах, — Колбасьев театрально развел руками. А глаза лучатся довольством: получилось! Какой же он все-таки в душе мальчишка, этот «лейтенант, что всю ночь под южным морем читал мне на память мои стихи». Лейтенант лишь по возрасту (нет у большевиков такого звания), но обстрелян настолько, что теперь вот — начальник оперативного отдела штаба Черноморской эскадры.

— Не беда, — Гумилёв провел кончиками пальцев по синей шероховатой бумаге. — Даже забавно как-то…

Он был удивлен, обрадован. Немыслимое дело — издать в послевоенном Севастополе сборник романтических стихов, особенно если у сочинителя нет денег. Взяв в дорогу рукопись «Шатра», Гумилёв не мечтал ни о какой публикации. Прочитал кое-что Сереже Колбасьеву — тот загорелся: печатать, надо печатать! Пошел к Немитцу — Александр Васильевич симпатизировал Гумилёву. И командующий морскими силами Республики распорядился, как ныне говорят, оказать содействие. Теперь стихи заживут полной жизнью.

Стихи 1918 года. Такое пояснение Гумилёв дал на титульном листе.

В апреле восемнадцатого он вернулся в Россию. Зачем? Почему? Хотел воевать на Балканах — назначение затянулось. Просился на Персидский фронт — с тем же успехом. Гумилёв перебрался из Парижа в Лондон, но в шифровальном отделе Русского правительственного комитета (а Петрограде уже Совнарком) служить было скучно. Покидая Англию, он заявил: «Львов я в Африке стрелял, с немцами три года дрался. А большевиков никогда не видел». В заново новую Россию его потянуло то же авантюрное любопытство, что в горах Абиссинии подвигло полезть в одну жуткую пещеру. Неподалеку от места, где давным-давно жил местный святой, Гумилёву показали узенький лаз — испытание праведности. Рядом валялись кости, выбеленные временем — будто бы человечьи. Проводник пояснил: кто застревал, того не спасали — грешник. Гумилёв кивнул, разделся и втиснулся меж скал. У племянника Коли, фотографа экспедиции, от страха расширились глаза… Коля ушел на Германскую войну добровольцем вслед за дядей. Вернулся героем, грудь в крестах. Он умер зимой 1918-го от пневмонии; не выдержали легкие, искалеченные ядовитыми газами. На первой странице «Шатра» Гумилёв попросил поместить: «Памяти моего товарища в африканских странствиях Николая Леонидовича Сверчкова». Ведь «Шатер» — это африканские стихи.

Здравствуй, Красное Море, акулья уха,
Негритянская ванна, песчаный котел!
На утесах твоих, вместо влажного мха,
Известняк, словно каменный кактус, расцвел...

В Африке, отдыхая после изнурительного перехода, Гумилёв думал о благословенном Петербурге. В суровом Петрограде — вспоминал невероятную Африку. Он легко принял бедность, какой новая жизнь казалась по прежним меркам. Большевики допускали творчество вне политики, и Гумилёв сочинял стихи, пьесы, брался за переводы, читал лекции в студиях Пролеткульта и Доме искусств. Был принят в коллегию «Всемирной литературы». Платили пайками, что ему нравилось: хлеб насущный — за хлеб духовный. Однажды достались ведро картошки и пяток сельдей. Он раздобыл немножко спирта и закатил пир. Гости, опустошив стол, советовали, как извести осмелевших крыс. «Что вы! — с серьезной миной отвечал Гумилёв. — Я, напротив, их приручаю. Иногда, представьте себе, здороваюсь со старшей крысой за лапку». Дабы не мерзнуть за письменным столом, он накидывал на плечи оленью доху, выменянную по случаю на серебряные часы — те все равно не ходили, и некому было отдать в починку.

И повсюду, вверху и внизу, караваны
Видят солнце и пьют неоглядный простор,
Уходя в до сих пор неизвестные страны
За слоновою костью и золотом гор.

Как любил я бродить по таким же дорогам,
Видеть вечером звезды, как крупный горох,
Выбегать на холмы за козлом длиннорогим,
На ночлег зарываться в седеющий мох!

Помимо Гумилёва, в Доме искусств обитал еще один непоправимый романтик — Александр Грин. Как говорил Шкловский — мрачный и тихий, будто каторжник в середине срока. Грин сочинял повесть «Алые паруса» — наивную и хорошую, и жил в своем собственном мире. Гумилёв тоже всем говорил, что не читает газет. Но на самом деле замечал и оценивал, что происходит. Большевики воевали до победного конца, каким его вообразили. Мобилизации опустошали город. Революционная бдительность («неугомонный не дремлет враг») поднялась до абсурда. В феврале девятнадцатого арестовали Блока. Выпустили через полтора дня по звонку от наркома просвещения, но допросами помотали. Коля Оцуп как-то проговорился: «Слышишь ночью треск мотора за окном — и в ужасе гадаешь: за кем приехали?».
Искусство почему-то жило, Пролеткульт устраивал вечера поэзии в бывшем Пассаже. Был случай — Гумилёва пригласили выступить перед рабочими. Он читал избранное из африканского цикла:

И таинственный город, тропический Рим,
Шейх-Гуссейн я увидел высокий,
Поклонился мечети и пальмам святым,
Был допущен пред очи пророка.

Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,
По плечу меня с лаской ударя,
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.

При слове «государь» по залу прошел глухой шум. С этими стихами Гумилёв потом выступал не единожды. Он не фрондировал, просто не считал нужным жертвовать рифмой в угоду моменту. А вот знакомств с «решительными людьми» искал: «Может найтись дело». Когда просили быть осторожнее, Гумилёв улыбался: «Большевики презирают капитулянтов и уважают саботажников. Я предпочитаю, чтобы меня уважали».

Зима двадцать первого была жестокой. Революция истощила Петроград донельзя. Рабочие митинговали, вспыхнул Кронштадт. Да, нелепо было идти в агитаторы. А ничего не делать — себе непростительно… Мятеж подавили. Все было слишком поздно, слишком отчаянно. Мерзким мартовским днем Гумилёв шел вдоль Невы с Василием Ивановичем Немировичем-Данченко — мудрым стариком, любимым писателем. Мела вьюга, мокрые хлопья хлестали, будто шрапнель. Данченко советовал уходить прочь. Через Сестрорецк в Финляндию или Гдов в Эстонию — как угодно, но рискнуть. Уходить? Бежать?! Бог мой, бросить всех дорогих и близких! Гумилёв замер: «Есть же еще на свете солнце, и теплое море, и синее-синее небо…».

Выходит, вымолил он тогда эту поездку.

На исходе мая Мандельштам привел Павлова. Представил: из Москвы, моряк и поэт. Выяснилось, что не моряк, но флаг-секретарь коморси Немитца. Стихи у Павлова были так себе, но Мандельштам помнил слова Шкловского: «Завидую Гумилёву. Он умеет из плохих поэтов делать неплохих». Московский гость, скрипя кожей военной куртки, попросился в Цех поэтов. Мэтр вдруг согласился. «И можно даже издать книжку?». Гумилёв чуть поднял бровь: «Хорошую — можно». На радостях флаг-секретарь позвал в путешествие: коморси едет с инспекцией в Севастополь, можно найти место в салон-вагоне.

«Георгиевское оружие за храбрость и “Владимир с мечами”. Дослужился до контр-адмирала, командовал Черноморским флотом после Колчака», — на ходу рассказывал Павлов, ничуть не смущаясь тем, что хвалится старорежимной биографией начальника. Коморси оказался невысок ростом и как-то неприметен. Характер чувствовался во взгляде и пожатии узкой крепкой ладони. Поздоровались. Немитц прищурился и процитировал «Капитанов»: «На полярных морях и на южных, по изгибам зеленых зыбей, меж базальтовых скал и жемчужных шелестят паруса кораблей...». Так всю дорогу и говорили о морях и дальних странах.

Ах, как умеет море лечить душу! Достаточно сойти по лестнице, подойти к краю Графской пристани — и вот оно, ощущение свободы, которое способно дарить только море. Свежий ветер омывает лицо, ладони волн отбивают бодрящий ритм… Позади Гумилёва стоял Володя Павлов, загибал пальцы: «Скоро флот восстановим. “Свирепый” уже на воду спустили. На ремонте “Строгий”, “Завидный”, “Меркурий”. Будем поднимать “Заветный”». Гумилёв обернулся и предложил: «Поедемте за черешней. Говорят, уже поспела…». По дороге завернули в кафе, пили белое вино.

Раскрасневшийся Гумилёв шутил с одинокой дамой за соседним столиком. На прощание был одарен розой. Выйдя на жару, Николай Степанович обмахивался цветком, словно веером.

Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.

Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо...

Соленая вода смывала скопившуюся горечь. Наплававшись, Гумилёв садился у кромки моря так, чтобы волна, будто котенок, играла с босыми ногами; погружая ладони в нагретую гальку, откидывался назад, подставляя бледное лицо льющемуся свету и теплу. Вот здесь, на этом берегу он предложил Ане руку и сердце. Ждать пришлось целых три года. Глупец, от отчаяния он резал вены, глотал яд. Воля жизни (именно так, без предлога) оказалась сильнее.

Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.

Тот второй… Любил он ветер с юга,
В каждом шуме слышал звоны лир,
Говорил, что жизнь — его подруга,
Коврик под его ногами — мир.

Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать богом и царем,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.

Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка,
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака…

Они пели и на этот раз — за бортом эсминца, чье узкое хищное тело рассекало Понт Эвксинский. Шли в Ялту, затем в Феодосию. Гумилёв неутомимо «дневалил» на палубе. Он был здесь всего лишь гостем, чужаком, пассажиром, но, держась за дрожащие леера, доверял этому стальному зверю, как доверял боевому коню, с которым ходил в атаку и в разведку. А с наступлением ночи стоял с матросами первую вахту, вспоминая свои плавания в Константинополь, Александрию, Джибути.

Я помню ночь, как черную наяду,
В морях под знаком Южного Креста.
Я плыл на юг. Могучих волн громаду
Взрывали мощно лопасти винта,
И встречные суда, очей отраду,
Брала почти мгновенно темнота.

О, как я их жалел! Как было странно
Мне думать, что они идут назад
И не остались в бухте необманной,
Что дон Жуан не встретил донны Анны,
Что гор алмазных не нашел Синдбад...

На набережной Феодосии — как, однако, причудливы прихоти фортуны! — Гумилёв повстречал Макса Волошина. Они не виделись с тех пор, как осенью 1909-го стрелялись на дуэли. Остановились и сколько-то секунд смотрели молча друг на друга.

— Николай Степанович, — начал Волошин, — вот ведь как… Минуло столько событий такой важности, что теперь мы можем, не вспоминая о прошлом, подать друг другу руки.

— Вы поверили тогда словам той сумасшедшей женщины. Впрочем, соглашусь: это совсем уже прошлое.
Разговор перебил убежавший вперед Павлов, крикнувший: «Адмирал ждет, миноносец скоро отваливает!».

Волошин, заметив человека в фуражке с красной звездой, быстро сказал шепотом:

— Коля, быть с ними не боитесь? Знаете, что тут творилось? Землю тошнило трупами…

Гумилёв не ответил, только прищурился, сказал: «Прощайте, Макс» и ушел. Впереди еще было и море, и солнце, и уйма надежд.

Три недели в Крыму ободрили, обнадежили, придали сил. «Ты какой-то сияющий», — заметила Нина Шишкина, цыганская певица — давний добрый друг, когда Гумилёв дарил ей «Шатер». Он рассказал о Юге и о том, как на обратном пути познакомился в Ростове с замечательными актерами и позвал их в Петроград создавать вместе театр. «Представь себе, новый театр!».

«Значит, вы остаетесь» — деликатно уточнил при встрече Немирович-Данченко. «Я не трус, борьба моя стихия, но заговорами теперь ничего не изменить, — ответил Гумилёв, чуть подумав. — А уезжать я не хочу». Мир можно менять творчеством — так было всегда. Дела закрутили Гумилёва:

Всероссийский союз поэтов, издательские хлопоты, лекции и выступления. На встречу со студистами в Доме искусств он принес севастопольские книжки. Подписать не успел, пообещал на ближайшем занятии. Идочка Наппельбаум, умная кокетка, способная ученица, забыла свой «Шатер» дома, и он ее утешал: «Приду к вам послезавтра на день рождения и там надпишу».

Не пришел. В ночь на четвертое августа пришли за Гумилёвым. Когда после спорого обыска велели собираться, он лишь взял со стола книгу — «Илиаду». Уже на Шпалерной спохватился, попросил передать жене записку: я здоров, пришли белье, мыло, чаю и папирос.

«Следствием установлено: дали согласие сочинять прокламации, обещали собрать группу бывших офицеров в момент восстания». Гумилёв пожал плечами: обещал, но без конкретики, просто как вероятность. «Что можете рассказать о Петроградской боевой организации?». Ничего. Да, встречался с названными людьми, но об организации впервые слышу. «Есть сведения о контактах с представителями иностранных разведок…». Гумилёв улыбнулся про себя: так вот откуда взялась та странная дама, что накануне Рождества подошла к нему в Доме литераторов! Шепотом она спросила, может ли Николай Степанович что-либо узнать о походе Красной армии в Индию. Ну, разумеется, если Индия — кто, как не он...

Допрашивали четырежды — недолго, спокойно, будто со знанием предрешенности дела. Вечером двадцать шестого Гумилёва вместе с другими приговоренными повезли куда-то за Охту. Высадили на лесной поляне, где уже зияли два рва. Гумилёв огляделся, с наслаждением затянулся прохладным воздухом: да, скоро осень. Последнее тепло станет особо сладким — как вызревший виноград. Настырный ветер по ночам будет оголять деревья, собирая земле покрывало для долгого сна.

Оранжево-красное небо…
Порывистый ветер качает
Кровавую гроздь рябины.
Догоняю бежавшую лошадь
Мимо стекол оранжереи,
Решетки старого парка
И лебединого пруда.
Косматая, рыжая, рядом
Несется моя собака,
Которая мне милее
Даже родного брата,
Которую буду помнить,
Если она издохнет.
Стук копыт участился,
Пыль все выше.
Трудно преследовать лошадь
Чистой арабской крови.
Придется присесть, пожалуй,
Задохнувшись, на камень
Широкий и плоский,
И удивляться тупо
Оранжево-красному небу,
И тупо слушать
Кричащий пронзительно ветер.

Но он уже не увидит новой осени. Что ж…

— Знаете, умер он шикарно, — откровенничал потом футурист Бобров, водивший дружбу с питерскими чекистами. — Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу. Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из первого отдела произвел впечатление.

​Георгий Иванов засиделся до глубокой ночи, перепечатывая стихи для «Посмертного сборника» (пройдоха Вольфсон из кооперативной «Мысли» схватился за идею обеими руками и получил откуда-то сверху неформальное разрешение). Иванов задремал прямо под светом лампы. Ему пригрезился Гумилёв — он удобно устроился на краю стола, крутил в пальцах мундштук, щурился припухшими глазами и о чем-то рассуждал сквозь легкую улыбку. Иванову запомнились последние слова: «А знаешь, все еще будет…».