Огненный дождь

  • Дата:
Источник:
  • Кацура А. В. В погоне за белым листом. — М.: Радуга, 2000. — С. 41–47.
теги: стихи, Осип Мандельштам, Шестое чувство

Что делать с розовой зарей?
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит!

Осип Мандельштам

В одном из ранних стихотворений Николай Гумилев предсказал:

Но умру я не на постели
При нотариусе и враче...

Поэт угадал. Так и вышло. Он с юности призывал смерть. Он был еще совсем молодым, когда, живя длинный год в Париже, затосковал и наглотался цианистого калия. Странным образом он не умер. Господь хранит каждого до времени. До раскрытия его подлинных сил. До выполнения возложенного на него задания. Впрочем, это трудная и опасная мысль. Ужели мы не вправе оплакать ранний уход — Пушкина ли, Лермонтова... Неужто и здесь был промысел Высших Сил?

И все-таки Гумилев ушел рано, двух лет не дожил он до классического возраста гения. Точнее, до возраста ухода гения. Кто знает, что вышло бы, если б судьба подарила ему эти два года?

Там, в Париже, осенью 1907 года он писал стихи, не намного обгоняющие юнкера Шмидта из Козьмы Пруткова. У Козьмы так:

Вянет лист. Проходит лето.
Иней серебрится...
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.

А вот как писал молодой Николай Степанович?

Сначала сон:

Мне снилось: мы умерли оба,
Лежим с успокоенным взглядом.
Два белые, белые гроба
Поставлены рядом...
(1907)

Потом действие — стихотворение «Самоубийство»:

Улыбнулась и вздохнула,
Догадавшись о покое,
И последний раз взглянула
На ковры и на обои.

Красный шарик уронила
На вино в узорный кубок
И капризно помочила
В нем кораллы нежных губок.

И живая тень румянца
Заменилась тенью белой,
И, как в странной позе танца,
Искривясь, поникло тело...
(1907)

А потом и теоретическое оправдание — стихотворение «Выбор»:

Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лет,
И на дне мирового колодца
Он безумье свое проклянет.

Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И, Всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.

А ушедший в ночные пещеры
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.

Не спасешься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.
(Осень 1909)

И вот что существенно: всю свою не слишком длинную жизнь поэт будет следовать этому последнему принципу. Он сам будет выбирать свою смерть. Этой же осенью 1909 года бесстрашно встанет под пистолет Волошина. Что из того, что толстый добрейший Волошин никак не хотел попасть в Гумилева? Он, впервые взявший в руки оружие, невольно мог сыграть роль Пьера Безухова и, как раз от неумения, садануть тяжелую круглую пулю в соперника.

Уже в эти годы Гумилев начинает свои африканские путешествия, а когда он пойдет добровольцем на фронт, то не куда-нибудь, а в армейскую разведку. А уже после войны вернется в Петроград большевиков, в город арестов и казней, и всем своим гордым и независимым видом будет бросать вызов новой власти, впавшей в метафизический грех переделки мира посредством потоков крови. В сущности, поэт и власть исполняли один танец. Друг без друга они не могли. «Вам нужны жертвы? — словно спросит поэт. — Вот он я!» Иди, иди сюда — поманит пальцем осатаневшая власть.

Но это будет потом, а сейчас, в самом начале века, постепенно, под действием спокойной, последовательной воли, внутренняя тоска и слабость обращались во внешнюю силу. Начинающий поэт быстро превращался в прирожденного лидера, в основателя Цеха поэтов. Некрасивый большеносый и долговязый парень превратил себя в героя, законодателя поэтической моды, любимца женщин, покорителя неприступных дам.

Он, почтительный ученик Валерия Брюсова и Иннокентия Анненского, нашел силы преодолеть в себе туманный символизм, дабы утвердить в стихах вещный и зримый мир. Он приветствовал, когда Михаил Кузмин, его старший товарищ, позже примкнувший на время к его движению, отбросив надмирные дали и мучительно-изломанные чувства, описал простой летний день, пикник, живых купающихся людей, вполне готовых (страшно сказать!) к обыкновенной плотской любви:

Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостный агат?
Далек закат, и в море слышен гулко
Плеск тел, чей жар прохладе влаги рад.
(1907)

В погоне за силой этого природного мира Гумилев ухватился за слово акме и за имя Адам. Акме — это высшее цветение, Адам — это природная юность Земли.

«Как адамисты, мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению...

Германский символизм не чувствует самоценности каждого явления, не нуждающейся ни в каком оправдании извне...

В поэзию хлынули звери: слоны, жирафы, львы, попугаи с Антильских островов... Это уже идет Адам.

Есть художники, несущие людям хаос, недоумевающий ужас и расщепленность своего духа, и есть другие — дающие миру стройность. Нет особенной надобности говорить, насколько вторые, при равенстве таланта, выше и целительнее первых».

Так провозглашал молодой Гумилев, но едва ли он остался верен этой риторике до конца. Когда он будет писать свою последнюю, свою лучшую книгу стихов («Огненный столп», 1919–1921), он нагрузит свои строки и «недоумевающим ужасом, и расщепленностью духа».

Крикну я... но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?

35-летний поэт накануне гибели откроет для себя целый новый мир, но не мир социальных игр и переделок, а поэтический мир нового измерения — пятое измерение, постигаемое шестым чувством. Он словно отдаст дань своему юному символизму, с которым ревностно боролся тогда, в юные годы, но толику правды которого вдруг стал ощущать сейчас. Прекрасны предметы этого мира — вино, хлеб, женщина (как раз из строчек Кузмина про шабли и поджаренную булку — Гумилев это не забыл), но есть что-то и выше — туманное, высокое, недоступное, дразнящее и пугающее своей высотой, но уж никак не менее важное, чем то, близкое и низкое (падшее? материально-сдавленное?), что окружает нас в этом предметном мире:

Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.

Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой?
Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо.
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо.

Мне кажется, что в поисках ответа на этот основной метафизический вопрос Гумилев остановился на пороге открытия нового направления в искусстве — направления, в котором реальность перемешивается с вещими и гулкими снами, добрыми или страшными, но в любом случае отправляющими воображение в какой-то искаженный, деформированный мир. При этом пространство снов отчаянных и жутких, конечно же, перевешивает:

Где я? Так томно и так тревожно.
Сердце мое стучит в ответ:
Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?
…………………………………
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон...
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой...

А вот сцена — хмельной гость в цыганском кабаке:

Капли крови текут с усов колючих,
Томно ему, он сыт, он опьянел,
Ах, здесь слишком много бубнов гремучих,
Слишком много сладких, пахучих тел.
……………………………………………
Девушка, что же ты? Ведь гость богатый,
Встань перед ним, как комета в ночи,
Сердце крылатое в груди косматой
Вырви, вырви сердце и растопчи.

Шире, все шире, кругами, кругами
Ходи, ходи и рукой мани,
Так пар вечерний плавает лугами,
Когда за лесом огни и огни.
…………………………………
Хочет встать, не может... кремень зубчатый,
Зубчатый кремень, как гортанный крик,
Под бархатной лапой, грозно подъятой,
В его крылатое сердце проник.

Рухнул грудью, путая аксельбанты,
Уже ни пить, ни смотреть нельзя,
Засуетились официанты,
Пьяного гостя унося.

Что ж, господа, половина шестого?
Счет, Асмодей, нам приготовь!
Девушка, смеясь, с полосы кремневой
Узким язычком слизывает кровь.

Этот метод смешения реального и ирреального (когда нельзя и сказать, где главная, где подлинная реальность), метод предчувствия страшных глубин мира (и этого, здешнего, и того, дальнего), этот многообещающий метод Гумилеву не удастся уже развить. Лет через десять метод этот (точнее, что-то похожее) переоткроют во Франции под модно-противным названием сюрреализм. (Любопытно, что в начале 30-х в Париже манифест сюрреализма — да здравствуют свобода личности, интуиция, сон, бред, галлюцинация! — вместе с Андре Бретоном подпишет русский эмигрант Лев Троцкий.)

По-французски это слово звучит нормально — надреализм, сверхреализм, то есть за пределами реальности. А по-русски этот и без того ставший манерным термин добили салонным словечком сюр.

У Гумилева, как правило, нет того холодного, тягучего кошмара, что встречается на полотнах многих западных художников — от Поля Дельво до сверхпопулярного, эпатажно пробившегося к толпе Сальвадора Дали. У Гумилева видения и сны — как огненные дожди (а прежде они у него были печальные и прохладные). У него горячая надежда и какие-то космические предчувствия:

Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дней, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.

И тогда повеет ветер странный,
И прольется с неба страшный свет,
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет...

Нет, поздний Гумилев — это не сюр. Упаси Боже! Это нечто другое, многообещающее, но не развившееся. Не суждено было. Иосиф Бродский как-то сказал: уж кто был убит не вовремя — так это Гумилев.

А что касается поэта и убивших его большевиков, то у них невольно сложилось нечто вроде заговора. Тайный, незримый договор. И та, и другая сторона стремилась к смерти.

Смерть была главным пафосом и тайной пружиной всех большевистских деяний. Ведь большинство большевиков (звучит странным каламбуром) всем существом своим рвались не столько даже к чужой смерти, сколько к своей. И они ее, эту страшную смерть в муках, в унижении, в заплеванных подвалах, как известно, получили. Получили сполна.

Говоря о порыве к смерти, я имею в виду отнюдь не грубые внешние признаки некрофилии, но углубленные подвалы души, где эта страсть безраздельно коренится. И между глубинным и внешним связь непростая, возможна даже компенсаторная инверсия. То есть вовне, городу и миру, человек трубит, что он — за жизнь! А внутри, подсознательно (и тут он сам не всегда догадывается) он — за смерть.

Возьмите большевиков ленинского призыва и подсчитайте — сколько погибло и сколько в итоге уцелело. Красноречивое соотношение.

При большевиках хорошо делалось только оружие, то есть то, что убивает. Все остальное было запущено. Когда большая их часть сошла со сцены, началось относительное просветление. Что-то строить начали, что-то шить... Плохо, криво, но все же...

Кто-то из больших философов верно сказал о коммунизме, имея в виду прежде всего русский его вариант: коммунизм не столько враг свободы, сколько враг бытия.