Гумилёв и «Северянинщина». Две «маски»

Источник:
  • Русская литература. 1993. №1. С. 165–170.
теги: стихи, рецензии, Игорь Северянин

Первоначальное априорное сопоставление фигур Николая Гумилёва и Игоря Северянина кажется вполне однозначным: это безусловные антагонисты.

Один — героический «конквистадор в панцире железном», отважный путешественник и храбрый военный; другой — «ваш нежный, ваш единственный» поклонник «ананасов в шампанском», способный путешествовать «из Москвы — в Нагасаки», как и «из Нью-Йорка — на Марс», разве что «в грезах»… Один — аристократ и подлинный знаток изысканной культуры; другой — полуобразованный «оскандаленный герой», символ литературного мещанства, взявшегося «популярить изыски»… Один — признанный глава «акмеизма» (термин этот самим Гумилёвым переводится не иначе как «высшая степень чего-либо»), руководитель весьма продуктивного «Цеха поэтов»; другой — сам себе «гений, Игорь-Северянин» и сам себе «Цех», сумевший за три года (1913–1916) издать огромным по тому времени тиражом шесть объемистых стихотворных книг… Один в 1918 году вернулся из-за границы в Россию и три года спустя был расстрелян за участие в заговоре, к которому не принадлежал и которого не было; другой в 1918 году выехал из России за границу, а 22 года спустя все последние усилия таланта употребил на то, чтобы Советской власти понравиться…

Подобные антиномии можно продолжать, но можно, не менее успешно, отыскивать и сближающие черты житейских и творческих обликов обоих поэтов. Гумилёв и Северянин — ровесники (последний — на год моложе), детство обоих связано с Петербургом и его пригородами, а также с родовыми имениями (у Гумилёва в Тверской, у Северянина в Новгородской губернии). Писать и публиковать стихи стали почти одновременно; начало активной поэтической работы их связано опять-таки с петербургскими окрестностями (у Гумилёва с Царским Селом, у Северянина с Гатчиной). Обоих в свое время «приветил» Валерий Брюсов: Гумилёва в ноябре 1905 года, Северянина в октябре 1911 года, и дальнейшее развитие поэтов шло в тесной связи с ним: вначале под влиянием мэтра, в подражании ему, а затем в несогласии с ним и разъединении. Оба поэта, наконец, благоговейно относились к версификации, придавая огромное значение форме стиха, стихосложению, словесным неожиданностям (в этом отношении оба преуспели больше, чем остальные поэты-современники)…

Число подобных соответствий (как и число подобных антиномий) можно увеличивать, но в сущности ни те ни другие не становятся значимыми для уяснения характера взаимоотношений обоих поэтов: эти взаимоотношения выстраивались на каком-то ином, не «типологическом», уровне.

Собственно, прямых контактов между Гумилёвым и Северянином не было, исключая разве что эпизод, относящийся к осени 1912 года и отразившийся в двух стихотворениях Северянина. Первое из них — стихотворение «Слава», написанное в январе 1918 года, накануне избрания Северянина «королем поэтов»:

Мильоны женских поцелуев —
Ничто пред почестью богам:
И целовал мне руки Клюев,
И падал Фофанов к ногам!

Мне первым написал Валерий,
Спросил, как нравится мне он;
И Гумилёв стоял у двери,
Заманивая в «Аполлон»…

Гумилёву не довелось видеть этого стихотворения (оно было опубликовано в 1923 году в Берлине, в составе сборника «Соловей»), но если б довелось, он бы непременно разозлился. Тем более что в этом хвастливом перечислении — все правда: и в том, что касается Клюева, Фофанова, Брюсова, и в том, что касается Гумилёва. Р. Д. Тименчик опубликовал письмо Северянина к Гумилёву от 20 ноября 1912 года, из которого вполне разъясняется ситуация «стояния у двери»: «Дорогой Николай Степанович, только третьего дня я встал с постели, перенеся в ней инфлуэнцу. Недели две я буду безвыходно дома. Я очень сожалею, что не мог принять Вас, когда Вы, — это так любезно с Вашей стороны, — меня посетили; болезнь из передающихся и полусознание…»1

Ситуация, как видим, для Гумилёва весьма обидная: поди узнай, была ли «инфлуэнца», нет ли… Пикантность ее усиливалась тем, что Гумилёв «заманивал» Северянина не в «Аполлон», а в «Цех поэтов». Инициатором этого «заманивания» выступил Г. В. Иванов, незадолго перед тем перешедший из группы эгофутуристов в «Цех поэтов» (вместе с Грааль-Арельским; Северянин не преминул тут же заклеймить «предателей» в стихах:«Бежали двое в тлен болот…»). Позже Г. Иванов заметил (в мемуарной книге «Петербургские зимы»): «Но лично с Северяниным мне было жалко расставаться. Я даже пытался сблизить его с Гумилёвым и ввести в Цех, что, конечно, было нелепостью».2 Эта «нелепость» дала возможность Северянину впоследствии многократно поиздеваться и в стихах («Уж возникает «Цех поэтов / Куда бездари, как не в цех!…» — поэма «Рояль Леандра»), и в газетных интервью: «Вводить же меня, самостоятельного и независимого, властного и непреклонного, в Цех, где коверкались жалкие посредности, согласен, было действительно нелепостью, и приглашение меня в Цех Гумилёва положительно оскорбило меня. Гумилёв был большим поэтом, но ничто не давало ему право брать меня к себе в ученики».3 Ответный «визит» Северянина описан им десятилетием спустя в стихотворении с символическим заглавием «Перед войной»:

Я Гумилёву отдавал визит,
Когда он жил с Ахматовою в Царском,
В большом прохладном тихом доме барском,
Хранившем свой патриархальный быт…

Обстоятельства этого, на сей раз состоявшегося, визита неясны; поэтические формулировки Северянина крайне туманны:

И долго он, душою конквистадор,
Мне говорил, о чем сказать отрада.
Ахматова устала у стола…

Но далее отношения двух поэтов никак не продолжились, да и не могли продолжиться: любое развитие подобного рода связей предполагает появление некоей зависимости одной творческой индивидуальности от другой, что применительно к Гумилёву и Северянину, конечно же, «было нелепостью»…

«Нелепость» попытки сближения состояла еще и в том, что целостный комплекс творческих взаимоотношений двух оригинальных поэтов не мог не осложняться наличием у каждого из них своеобразных и прихотливых литературных «масок». Тот же Г. Иванов приводит в воспоминаниях фразу А. Блока, характеризующего собственную поэзию: «Я делаю то же самое, что делает Гумилёв, только без его сознания правоты своего дела».4 Это сознание «правоты своего дела» было специфическим свойством именно Гумилёва и Северянина — и, пожалуй, никого более из поэтов их времени. Именно оно и определило изначальные контуры отношений.

Первое упоминание о Северянине в «Письмах о русской поэзии» Гумилёва относится к середине 1910 года и весьма недвусмысленно отражает изначальное неприятие литературной «маски» своего антагониста: «Ведь еще так недавно Лев Толстой, прочтя в брошюрке Игоря Северянина строки «Вонзите штопор в упругость пробки, и взоры женщин не будут робки, с горечью удивлялся, до чего дошла русская поэзия, как будто поэзия сколько-нибудь ответственна за невозможные выходки литературных самозванцев» (с. 95). Первое условие подобной бескомпромиссной позиции — сознание «правоты своего дела», сознание, при котором уже непременно носитель иной «правоты» должен представать не иначе как «литературным самозванцем».

Гумилёв имеет в виду эпизод, происшедший 12 января 1910 года, когда Л. Н. Толстой, процитировав эти строки (из стихотворения И. Северянина «Хабанера II» из брошюры «Интуитивные краски. Немного стихов»), заметил: «Чем занимаются!… Это литература!… Кругом виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них — упругость пробки!»5. Самое замечательное в этом эпизоде было то, что именно с потока возмущения по поводу явно иронической «Хабанеры II», высказанного Толстым, началась всероссийская известность поэта, который начиная с 1904 года тщетно пытался «пробиться» в большую литературу. Сам Северянин не без иронии писал об этом в мемуарном отрывке «Образцовые основы»: «…всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня сразу известным на всю страну!… С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады, и с легкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому не было лень. Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них, — в вечерах, а может быть, и в благотворителях, — участие…»6. Этот же эпизод — немедленно — стал достоянием северянинской поэзии:

Моя вторая «Хабанера»
Взорвалась, точно динамит.
Мне отдалась сама Венера,
И я всемирно знаменит!…

Здесь — то же ощущение «литературного самозванца», но уже со знаком «плюс». Более того: отзыв Толстого, невольно прославивший Северянина, определил и его литературную «маску». В брошюре, попавшей в руки Толстого, помимо «второй «Хабанеры»» содержалось еще 15 стихотворений, вовсе на нее не похожих. В начале своего творческого пути Северянин пробовал писать и стихи патриотического толка, и сатиру, и подражания Некрасову, и «маленькие поэмы» в духе Апухтина. Но маска «экстазного» эстета-«гения», призванного эпатировать публику «ананасами в шампанском», «дежурными адъютантессами», «фиолевым трансом» и т.п., навсегда определила его поэтическое «место» (хотя, между прочим, такого рода стихи составляют очень небольшую и явно не основную часть его обширного творческого наследия).

Ведь, собственно, и Гумилёв начал с создания «маски» подобного типа — «маски», которая была вполне осознана тем же Северянином:

Уж первый номер «Аполлона»,
Темнящий золото руна,
Выходит в свет, и с небосклона
Комета новая видна:
То «Капитаны» Гумилёва,
Где лишнего не видно слова,
И вот к числу звучащих слов
Плюссируется: Гумилёв.

Это — позднейшее осознание «литературного выдвига» Гумилёва, зафиксированное в поэме Северянина «Рояль Леандра» (1925). Поэтическая «маска» Гумилёва не без оснований связывается со знаменитыми «Капитанами» (появившимися в первом номере «Аполлона») — маска «флибустьера» и «открывателя новых земель», в «высоких ботфорах» и «брабантских манжетах», маска непременного «предводителя», волевого, точного и дерзостного в своих поисках. Эта же «маска» становится определяющей и при восприятии гумилёвской лирики. В стихотворении «Пять поэтов» (1918) Северянин отдает предпочтение Гумилёву перед В. Ивановым, А. Белым, И. Буниным и М. Кузминым именно из-за этой маски «капитана» на поэтическом корабле:

Нет живописней Гумилёва:
В лесу тропическом костер!
Благоговейно любит слово.
Он повелительно-остер.

«Повелительная» маска Гумилёва оказывалась и выигрышнее, и симпатичнее, и притягательнее того уровня «сноба скверного пошиба» (с. 195), каким он сам выглядел в восприятии «капитана». Однако Северянин вполне сознательно отказался от вступления в «гумилёвское» объединение: оно грозило утратой «маски», с таким трудом обретенной. Именно благодаря ее наличию Северянин оказался наконец признан и в кругу поэтов: Брюсов посвятил ему два стихотворения, в их числе сонет-акростих «И ты стремишься ввысь, где солнце вечно…»(Северянин тут же откликнулся своим сонетом-акростихом «Великого приветствует великий …»); Сологуб представил молодого поэта петербургскому литературному миру и написал восторженное предисловие к сборнику «Громокипящий кубок»… Гумилёва это обстоятельство несколько задело, и он написал, для внутреннего литературного пользования, свой сонет-акростих под названием «Брюсов и Сологуб»:

Беда пришла для символизма: Брюсов
Решил: теперь мне Северянин люб.
Юдоль печали Федор Сологуб
Сказал: и я не из породы трусов.
Однако столько ж минусов, как плюсов
В афере этой; с молоком у губ
Игорь Васильич был совсем не глуп,
Сбежал от них и остальных турусов.
Орлы над бездной, где же полынья (?)
Любимая, что, ласково маня,
Открыл под вами Игорь Северянин?
Грозит вам бездна, имя ей просак.
Уж Вам друзья Олимпов и Пруссак.
Был символизм и весь (?) от сердца ранен.7

Но и в этом экспромте Гумилёв «остерегает» вождей символизма не столько от увлечения Северянином, сколько от уровня поэтических изысков «северянинщины», явно выраженной в стихах К. Олимпова («сын Фофанова, явно сумасшедший, но не совсем бездарный мальчик лет шестнадцати»8) и «вполне бесталанного» В.Пруссака. К Северянину же, обладателю «маски», сознающему «правоту своего дела», Гумилёв уже не может относиться сколь-либо снисходительно. Он никак не хочет целиком принять этого «литературного самозванца» — и вместе с тем не способен его не замечать или третировать. Отзывы его о Северянине в «Письмах…» оказываются весьма примечательны по тональности.

Вот отзыв, относящийся к весне 1911 года (Северянин-поэт уже широко и скандально известен, но еще не признан «мэтрами»). «Из всех дерзающих, книги которых лежат теперь передо мной, — начинает Гумилёв, — интереснее всех, пожалуй, Игорь Северянин: он больше всех дерзает» (с. 118). И тут же спохватывается: «Конечно, девять десятых его творчества нельзя воспринять иначе как желание скандала или как ни с чем не сравнимую жалкую наивность». Приведя несколько «пародических» примеров, Гумилёв, однако, опять спохватывается и заявляет: «Но зато стих его свободен и крылат, его образы подлинно, а иногда и радующе неожиданны, у него уже есть свой поэтический облик». В качестве примера этого «облика» Гумилёв полностью и с явным сочувствием приводит одно из самых «жеманных» северянинских стихотворений «Юг на севере» и, наконец, отказывается от всякой критической оценки: «Трудно, да и не хочется, судить теперь о том, хорошо это или плохо, это ново — спасибо и за то» (с. 118).

Пожалуй, лишь в отношении к Северянину Гумилёв уклонился от обычной своей жесткой и «повелительной» оценки (хорошо — плохо). Маска «северянинщины» ему явно чужда — и в то же время он ощущает глубочайшее уважение к ее носителю. Эта двойственность еще более проявляется в гумилёвской оценке «Громокипящего кубка».

«Книга действительно в высшей степени характерна, прямо культурное событие», — начинает Гумилёв (с.170). И на сей раз уже не спохватывается, а подкрепляет это свое наблюдение анализом той читательской массы, которая поддерживает популярность севе-рянинского «примитива»: «Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения» (с.170). Это «литературное» раздвоение общества есть не что иное, как отражение социального раздвоения интеллигенции, появления в ней активного мещанского слоя. Игорь-Северянин — первый подлинный поэт («юношески-звонкий и могучий голос»), изъясняющийся «на волапюке людей газеты». И в этом смысле появление большой книги его стихов, впервые детально представившей его «маску», — действительно большое поэтическое событие: «Что он поэт — показывает богатство его ритмов, обилие образов, устойчивость композиции, свои, и остро пережитые, темы. Нов он тем, что первый из всех поэтов он настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности» (с. 171).

Гумилёв сам намечает противопоставление собственного поэтического «я» — «я» северянинскому. Он сам — носитель лирического облика «человека книги», доведенного до nec plus ultra: «Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы…» (с. 170–171). Северянин же — наиболее явственное и значимое выражение «человека газеты»: «Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвященный испытывал определенное чувство неловкости» (с. 171). Отношения между «людьми книги» и «людьми газеты» (и, соответственно, между «масками» Гумилёва и Северянина) «были те же, как между римлянами и германцами накануне великого переселения народов».

А что дальше? Вот это-то и пугает Гумилёва: что дальше?… Он прекрасно осознает, что в мировосприятии «людей газеты» сдвинуты самые устойчивые представления «людей книги», что для них совершенно естественно «Державиным стал Пушкин» и появился «гений Игорь-Северянин», «Гете славен не сам по себе, а благодаря… Амбруазу Тома», «Козьма Прутков нисколько не комичен», а поэт, славящий «рейхстаг и Бастилию, кокотку и схимника, порывность и сон», — также естественен… (с. 171). «Для того-то и основан вселенский эгофутуризм, чтобы расширить границы искусства» (с. 172).

Между тем в самой программе северянинского эгофутуризма не было ничего необычного для Гумилёва. «Лозунгами моего эгофутуризма были, — констатировал позже Северянин, — 1. Душа — единственная истина. 2. Самоутверждение личности. 3. Поиски нового без отвержения старого. 4. Осмысленные неологизмы. 5. Смелые образы, эпитеты, ассонансы и диссонансы. 6. Борьба со «стереотипами» и «заставками». 7. Разнообразие метров».9 Все эти «лозунги» использовались в литературной борьбе и до эгофутуризма — и сам Гумилёв мог бы подписаться под каждым из них! Если исходить из традиционных поэтических критериев, сформировавшихся в начале XX века, то творческий облик Северянина можно бы связать и с предсимволизмом, и с подновленным декадентством 90-х годов, и с младосимволистами, и с акмеистами…10 При этом Северянин вовсе не был «гением подражательности» (как назвал его А. Амфитеатров) — он, с его игровым талантом, очень легко воспринял и трансформировал в собственной поэзии самые серьезные, выстраданные темы русского символизма и постсимволизма. То, что было достоянием немногих избранных из «цеха», стало достоянием всех:«Пора популярить изыски…»

Именно это и пугает Гумилёва. Ведь от «людей газеты», поскольку они наконец-то полным голосом заявили о себе и доказали свое право на «искренность до вульгарности», никуда не денешься: «Повторяю: все это очень серьезно. Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своею талантливостью и ужасных своею небрезгливостью»… Единственная, хотя и слабая, надежда выражена в финале обширного рассуждения: «Только будущее покажет, германцы ли это или… гунны, от которых не останется и следа» (с. 172). Но надежда, по правде говоря, очень слабая: «германцы» ли, «гунны» ли, но их явление — это преддверие краха «римской» культуры…

Гумилёв был единственным из многочисленных критиков и рецензентов начала века, обращавшихся к поэзии Северянина,11 кто уловил ту естественную опасность, которая исходила от новой, «самозванной» литературной «маски». Страшен не Северянин сам по себе, не его — индивидуальное — нахальство, безвкусие, манерность и т.п. Явление его — обретшего голос «человека газеты» — это преддверие грядущего разрушения той культуры, одним из «капитанов» которой Гумилёв ощущал себя. Нет, не Северянин совершит новый культурный переворот — он просто наиболее наглядно демонстрирует возможность его совершения.

Гумилёв ощутил это в конце 1913-го — начале 1914 года и с этого времени уже никогда специально не откликался ни на один из новых поэтических сборников Северянина, почти не упоминал о нем в «Письмах о русской поэзии». Полемизировать с ним или осмеивать было вполне бессмысленным занятием — оставалось лишь совершенствовать, оттачивать собственную поэтическую «маску». Дабы было что противопоставить пугающему грядущему. Впрочем, этим не занимался и Северянин…

Примечания:

1 Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 324–325. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте.
2 Иванов Г. В. Стихотворения. Третий Рим. Петербургские зимы. Китайские тени. М., 1989. С. 296.
3 За свободу. Варшава, 1927. 3 мая; опубл.: Гумилёв Н. С. Письма… С. 325.
4 Иванов Г. В. Указ. соч. С. 403.
5 Гусев Н. Н. Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого. 1891–1910. М., 1960. С. 738.
6 Из рукописной книги И. Северянина «Уснувшие весны»: ЦГАЛИ. Ф. 1152. Оп. 1. Ед. хр. 13. Л. 117.
7 Опубликовано Р. Д. Тименчиком: Гумилёв Н. С. Письма… С. 324.
8 Иванов Г. В. Указ. соч. С. 294.
9 Из мемуарного фрагмента «Беспечно путь свершая»: Встречи с прошлым. Сб. материалов ЦГАЛИ СССР. М., 1982. Вып. 4. С. 131.
10 См. об этом: Сапогов В. А. Игорь-Северянин в истории русской культуры начала века // Культура Русского Севера. Традиции и современность. Материалы к конференции. Череповец, 1990. С. 68–71.
11 См.: Критика о творчестве Игоря Северянина. М., 1916.