О творчестве Николая Гумилёва и проблемах его изучения

теги: акмеизм, стихи, биография, анализ

Имя Николая Гумилёва к моменту возвращения его, на второй год перестройки, в литературу (1986) было под запретом более шестидесяти лет. В ряду так называемых «возвращенных имен» оно возникло одним из последних, много позже, например, М. Цветаевой или О. Мандельштама, а до них С. Есенина и А. Блока, а также некоторых других.

Причиной столь длительной казни молчанием было обвинение в участии в контрреволюционном заговоре, за что 24 августа 1921 г. он был расстрелян. В настоящее время считается несостоятельной не только версия об участии Н. Гумилёва в упомянутом заговоре, но взято под сомнение и само существование заговорщической организации.

Исключительно продолжительный и неукоснительно строгий, ни разу не смягчавшийся запрет, лежавший на имени Н. Гумилёва в течение нескольких десятилетий, привел к тому, что ни о каком изучении его творчества, разумеется, не могло быть и речи. Даже в тех немногочисленных работах по истории поэзии, где по необходимости приходилось говорить о группе акмеистов, создателем и руководителем которой, как известно, был Н. Гумилёв, его имя тем не менее тщательно и не без выдумки обходилось — вместо него обычно употреблялись эвфемизмы типа «автор „Колчана“» или «в высказываниях автора „Чужого неба“» и т. п.

Правда, как и во многих других подобных или схожих случаях, писатель, слишком, к сожалению, известный в свое время, оставивший заметный след в истории литературы или даже создавший направление (в данном случае акмеизм), оказавший несомненное воздействие на последующее поэтическое развитие, — такой писатель все же не мог при всех наложенных на него запретах исчезнуть из литературной памяти без следа и звука.

Всегда оставалось немало людей, которые с ним дружили, занимались (если говорить уже непосредственно о Гумилёве) в его Студии, входили в Цех поэтов, печатались в «Аполлоне» или «Гиперборее», а нередко и были свидетелями всей его короткой жизни, прошедшей у них на глазах; такие люди тщательно хранили память о расстрелянном мэтре или друге, хорошем знакомом или просто адресате; то были люди, как правило, хорошо знавшие историю культуры, в которой случаи, подобные гумилёвскому, к несчастью, повторялись с заметной закономерностью; в глубине своей благодарной и памятливой души эти люди продолжали надеяться на торжество справедливости. Правда, справедливость по отношению к Гумилёву отличалась крайней медлительностью; на этот раз общество, не в пример временам прежних деспотий, монархических или республиканских, каравших своих поэтов, казалось, только для того, чтобы затем их тотчас пылко помиловать, оказалось в своей свирепости совершенно неординарным. И те, кто знал и любил Гумилёва, помнил его голос и фигуру, манеру чтения или маленькие странности, кто помнил нигде не напечатанные стихи или выброшенные поэтом строфы, — они постепенно сходили в могилу. Но все же оставались и долгожители. Они не только, подобно М. Лозинскому, любовно берегли его книги и манускрипты, но не без риска, как например П. Лукницкий, создавали тщательно документированное жизнеописание («Труды и дни Николая Гумилёва»). Эта любовь, доходившая до страсти и даже постоянно как бы подстегиваемая самим запретом, передавалась также и изустно — молодым слушателям и поэтам. Такое занятие было еще более опасным, чем даже хранение манускриптов или тайная работа над хроникой гумилёвской жизни, поскольку тень «заговора» в пору всеобщей бдительности и распространенности доносов могла внезапно появиться и над подобным кружком увлеченных поэзией людей, собиравшихся у чайного стола, чтобы послушать стихи из старческих уст бывших гумилёвских студиек вроде Иды Наппельбаум, не избежавшей ссылки, или других, более счастливых, которых эта чаша благополучно миновала. Были также и коллекционеры — люди, как известно, фанатичные, ходившие по краю пропасти, как бы ее не замечая; некоторые из них (например, М. В.^1атманизов) ценою лишений собрали многое, относящееся к Н. Гумилёву, так что, когда, наконец, настала пора приступать к изданию его сочинений, вклад этих бескорыстных людей оказался совершенно бесценным.

А кроме того, все время что-то оставалось и витало в воздухе эпохи, словно стихи казненного поэта, рассредоточившись, как заряженные частицы, неожиданно высверкивали в виде то безымянной цитаты, то неожиданной реплики в устах какого-либо персонажа, как например в поэме Э. Багрицкого «Февраль», где боец с усталой горечью говорит: «Мне бы тоже сидеть в уюте, разговаривать о Гумилёве…». Д. Золотницкий, приведший в своей статье, посвященной драматургии Н. Гумилёва, подобные случаи, напомнил и о характерной сценке из второго акта «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского, где шел диалог Комиссара и Командира:

«Комиссар. Вы можете мне ответить прямо: как вы относитесь к нам, к советской власти?
Командир (сухо и невесело). Пока спокойно. (Пауза). А зачем, собственно, вы меня спрашиваете? Вы же славитесь умением познавать тайны целых классов. Впрочем, это так просто. Достаточно перелистать нашу русскую литературу, и вы увидите.
Комиссар. Тех, кто „бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что сыпется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет“. Так?
Командир (задетый). Очень любопытно, что вы наизусть знаете Гумилёва…».

«Звучал Гумилёв-поэт, — писал по этому поводу Д. Золотницкий, — полномочный представитель „нашей русской литературы“. И был таковым во всех, надо полагать, многочисленных сценических версиях „Оптимистической трагедии“. Разве что парадоксально виделась ситуация в целом: со сцены читали хрестоматийные стихи неиздаваемого поэта…».1

Комиссар в пьесе Вс. Вишневского цитирует знаменитых «Капитанов» Н. Гумилёва. Этому стихотворению вообще очень повезло: строфа «Или бунт на борту обнаружив…» не раз приводилась без имени автора в самых различных статьях. Надо полагать, что Вс. Вишневский, взявший прототипом для своего Комиссара реальный образ Ларисы Рейснер, конечно, знал о близкой дружбе, существовавшей между Н. Гумилёвым и красным комиссаром Балтфлота Рейснер. Возможно, именно по этой причине и прозвучали в его трагедии не совсем обязательные в драматургическом тексте стихи Н. Гумилёва.

Подобные вырывания из-под запретов, происходившие и с другими запрещенными поэтами (вспомним хотя бы песенку Б. Корнилова «Нас утро встречает прохладой…»), бывали нечасто, но они свидетельствовали: час воскрешения истинных художников неизбежен.

Н. Тихонов, не имея, вероятно, в виду именно Н. Гумилёва, а подразумевая всех укрытых в архивы и спецхраны писателей, писал:

Настанет срок, откроются архивы,
И то, что было скрыто до сих пор,
Все тайные истории извивы,
Откроет миру славу и позор.
Иных богов тогда померкнут лики,
И обнажится всякая беда,
Но то, что было истинно великим,
Останется великим навсегда.2

Появление в печати очередного «возвращенного имени» в разные годы обставлялось по-разному, но всегда с теми или иными предосторожностями. Предполагалось, что, несмотря на возврат и реабилитацию, все же некий «порок» в возвращаемом имени оставался неустранимым и от него следовало уберечь читателя с помощью вступительных или заключающих статей, напоминающих некий контрольный турникет. М. Чудакова в своей статье «Взглянуть в лицо» (см. сб. «Взгляд». М., 1988) точно и остроумно охарактеризовала подобные пропускники, имевшие различные модификации в хрущевские, брежневские и иные времена. Особенный интерес с этой точки зрения представляет, конечно, пора «первой оттепели» (после XX съезда), но и позже подобные «очистные сооружения» продолжали существовать, сохранившись в более благопристойном виде до наших дней, чему могут быть примером литературоведы в штатском возле романа Вас. Гроссмана «Жизнь и судьба» и его же повести «Все течет». Иногда в роли пропускающего выступало лицо, облаченное высокой должностью (например, А. Сурков — автор предисловия к одной из первых после ждановского погрома книг Ахматовой, или В. Карпов — автор второй (!) вступительной статьи к первому сборнику Н. Гумилёва). В тех же случаях, когда автор считался уже прочно возвращенным, а печаталось лишь какое-то его произведение, дотоле бывшее запрещенным, дело могло обойтись и без казенного сопровождения («Реквием» Ахматовой).

Уже то обстоятельство, что Гумилёв не смог появиться в пору «оттепели», свидетельствовало о строжайшей засекреченности его фигуры и безусловном отлучении от литературы.

А то обстоятельство, что он появился в печати совершенно неожиданно для читателей, да еще в апрельском номере «Огонька», посвященного традиционной ленинской дате и с портретом Ленина на обложке, говорило о серьезнейшем сдвиге в общественно-политической жизни страны.

Публикации стихов Н. Гумилёва в «Литературной России» (11 апреля 1986г., № 15(1211), с. 18) и в «Огоньке» (1986, № 17, с. 26- 28), а также вскоре и в «Литературной газете» (1986, 14 мая, № 20(5086), с. 7) сопровождались вступительными статьями, но — по преимуществу — информационного характера. Интересно, однако, что в краткой заметке поэта Б. Примерова, предпосланной публикации гумилёвских стихов («Волшебная скрипка», «Андрей Рублев», «Капитаны», «Самофракийская победа», «Ольга», «Старый конквистадор», «Любовь», «Поэт ленив, хоть лебединый…», «Персей»), сразу же возник мотив о подспудной известности Гумилёва и о притягательности его полутаинственной личности. «Впервые стихи Николая Гумилёва, — писал Б. Примеров в своей заметке, — я услышал из уст замечательного русского прозаика Виталия Александровича Закруткина. Это было давно — на заре моей юности. Автор „Кавказских записок“ и „Плавучей станицы“, участник Великой Отечественной войны, читал горячо, увлеченно, с какой-то особой любовью. В молодую крепкую память входили строки, как гвозди, с первого удара сильного, точного слова:

Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.

Это было, — пояснял дальше свое ощущение Б. Примеров, — человеческое самоутверждение. Потом уже несколько лет спустя из бесед с многими поэтами военного поколения я узнал, какое влияние Гумилёв имел на них — от Тихонова до Шубина, от Симонова до Недогонова..».

Непритязательная заметка Б. Примерова, не содержавшая в себе никаких сведений о Гумилёве, кроме того, что,"в русской поэзии есть и такой самобытный поэт, как Николай Степанович Гумилёв", интересна тем, что это было одно из первых открытых признаний Гумилёва. И хотя автор по необходимости делал вид, будто публикация стихов Гумилёва — дело почти обычное («Сегодня „Литературная газета“ публикует подборку его стихотворений в связи со 100-летием со дня рождения поэта»), так что наивный читатель мог подумать, что подобные подборки появлялись к каждому очередному юбилею Гумилёва, — все же это было событие, из ряда вон выходящее. Но поскольку Гумилёв был для большинства поэтом все же неизвестным, а для некоторой части и достаточно предосудительным (как-никак расстрелян советской властью), то газета вынуждена была обезопасить и себя, и Гумилёва ссылками на участника Великой Отечественной войны, замечательного русского прозаика Закруткина, в также упомянуть об интересе к нему поэтов — «от Тихонова до Шубина…».

То была еще одна разновидность тех предосторожностей, о которых уже говорилось.

Что касается автора заметки в «Огоньке», то он дал скупой, сухой и точный анкетный перечень основных вех жизненной судьбы поэта, а к сухой анкете («был — не был»), как известно, трудно придраться.

Так или иначе, но дорога для публикаций была открыта. В печати появились не только подборки стихов Гумилёва, но и его проза и переписка. Началось углубленное научное исследование творчества этого достаточно сложного, интересного и фактически не изученного поэта.Важной вехой было издание его стихотворений и поэм в Большой серии «Библиотеки поэта», где оказался представленным по существу весь корпус поэзии Гумилёва, то есть почти все его книги: «Романтические цветы», «Жемчуга», «Чужое небо», «Колчан», «Костер», «Фарфоровый павильон», «Шатер» и «Огненный столп», а также поэмы и часть пьес.

В издании «Библиотеки поэта» были учтены и публикации сочинений Н. Гумилёва за рубежом, в частности Собрание сочинений в четырех томах (Вашингтон, 1962–1968) и два однотомника, существенно дополнявшие Собрание сочинений (Н. С. Гумилёв. Неизданные стихи и письма. Париж, 1980; Гумилёв Николай. Неизданное и несобранное / Сост., ред. и комм. М. Баскер и Ш. Греем. Париж, 1986).

И все же, несмотря на большую работу, проделанную не только « Библиотекой поэта», но и другими издательствами, и несмотря на ряд статей, уточняющих творческий путь Гумилёва, освещающих его новыми фактами, предстоит сделать еще очень многое.

Прежде всего предстоит выработать, хотя бы в предварительном виде, но с максимальным приближением к истине, общую концепцию творчества Гумилёва; необходимо установить место его в истории русской поэзии XX века; следует определить пути воздействия Гумилёва на советскую поэзию; выяснить основные взаимодействия поэта с его современниками; проследить своеобразие его поэтического метода; исследовать его эстетические взгляды; осмыслить характер его драматургии и своеобразие прозы; изучить принципы его переводческой работы, а также многое-многое другое, в том числе и такие важнейшие моменты, как например характер, эволюцию и смысл ориентализма Гумилёва. Можно сказать, что, пожалуй, ни один из этих аспектов по-настоящему еще не освещен и не исследован.

Часть из перечисленных проблем так или иначе освещается в настоящем сборнике. Это — первое научное коллективное исследование творчества Гумилёва, включающее в себя как научные разработки, связанные с отдельными проблемами, так и конкретные материалы, которые могут стать объектом дальнейших исследований.

* * *

Немаловажное значение для осмысления творчества Гумилёва имеет выработка общего взгляда на эволюцию и характер его пути.

Известно, что довольно долгое время его развитие отличалось удивительной замедленностью и неоригинальностью. Отчасти по этой причине упомянутое издание его сочинений в «Библиотеке поэта» начинается с его второй книги («Романтические цветы»), так как первую книгу был готов забыть и сам автор. Конечно, подобные случаи, когда автор стремится забыть (сжечь, скупить) свои первые книги, в истории литературы не так уж редки — можно вспомнить Некрасова, Полонского и других, но «случай Гумилёва» все же выходит из этого ряда, так как его вторая книга — «Романтические цветы» была по строгому счету ничем не лучше первой, а третья — «Жемчуга», хотя и содержала в себе определенные достижения, все же превосходила первые две больше своим объемом. Первой — настоящей, гумилёвской, акмеистической — книгой было, как считал и сам Гумилёв, «Чужое небо».

Можно согласиться с соображением, высказанным по этому поводу Вяч. Вс. Ивановым, который пишет о замедленности развития Н. Гумилёва и о множестве очень слабых стихов в его ранних книгах. «Он удивительно поздно раскрывается как большой поэт. Это надо иметь в виду и теперь, когда с ним начинают заново знакомиться и знакомить. Не стоит это знакомство обставлять академически, в хронологическом порядке первых сборников, которые могут только от него оттолкнуть, во всяком случае едва ли привлекут людей, искушенных в достижениях новой русской поэзии…».3

Это верно, и первые публикации стихов Н. Гумилёва (и в «Литературной России», и в «Огоньке» в 1986 г.), включавшие в себя явно слабые, подражательные и как бы даже не «гумилёвские» произведения, если иметь в виду их высокий облик, сложившийся на основе зрелых сочинений, наверно, многих и многих разочаровали.

Однако для серьезного научного изучения и так называемые слабые произведения представляют интерес и заслуживают самого пристального внимания, так как в них всегда можно увидеть, во-первых, задатки будущих достижений, а во-вторых, они дают возможность определить первоначальные воздействия и влияния — ведь на слабых произведениях, не преодолевших прямой подражательности, всегда легче заметить следы предшествующего или окружающего литературного фона, чем на вещах, полностью оригинальных и потому полностью растворивших в себе и этот фон и все, что с ним было связано.

Может быть, именно для изучения Н. Гумилёва его слабые стихи могут дать больше, чем для исследования какого-либо другого поэта из его талантливых (и сразу с очевидностью талантливых) современников. И действительно, разве не представляет несомненный интерес хотя бы то обстоятельство, что будущий реформатор поэзии, каким себя считал Н. Гумилёв, поставивший своей целью сменить (или, по определению В. Жирмунского, «преодолеть») символизм, свои первые книги написал под сильнейшим, до подражательства, воздействием символизма? Влияние символистской поэтики было так велико, что Н. Гумилёв даже в своих будущих акмеистических манифестах признавал символизм «достойным отцом». Сборник «Жемчуга» он посвятил В. Брюсову, под чьим внимательным наставничеством он, как известно, и начал свой творческий путь. Влияние на него А. Блока еще требует изучения, но исследователя не может не привлечь кажущийся на первый взгляд парадоксальным факт усиления блоковского воздействия в поздней лирике — в «Огненном столпе» и в окружающих его стихах, не говоря уже о почти выходящих наружу блоковских реминисценциях в сборнике «К синей звезде». Если учесть постоянное и, казалось бы, усилившееся к концу противостояние, существовавшее между Блоком и Гумилёвым, то подобные воздействия представляются чрезвычайно плодотворными для изучения самой этой проблемы, связанной с символизмом и акмеизмом.

Ранний Гумилёв, в особенности если иметь в виду его «долитературный» период, то есть гимназический рукописный сборник «Горы и ущелья», а также и первую книгу «Путь конквистадоров», испытал воздействие не только старших символистов, входивших тогда в свой зенит, но и опыт поэзии 70-х и 80-х годов, например С. Надсона, К. Фофанова, Н. Минского, а также целого ряда десятистепенных и ныне прочно забытых поэтов. Анализ сборника «Горы и ущелья» мог бы показать, что Н. Гумилёв-гимназист был не чужд и той ноты гражданственности, которая была свойственна, в частности, С. Надсону и Н. Минскому, поскольку именно в тот период (в Тифлисе) он прошел очень краткий период увлечения общественными интересами и даже… марксизмом. Кстати, этот период, когда будущий сторонник асоциального искусства читал К. Маркса и даже ходил в какой-то кружок, организованный тифлисскими пекарями, нам почти совершенно не известен, и его следовало бы, как, впрочем, и некоторые другие стороны биографии Н. Гумилёва, тщательно изучить. Возможно, вспышка интереса к социальности, быстро затем угасшая, но, надо думать, все же оставившая какой-то след в душе, была связана и с англо-бурской войной, развернувшейся именно тогда, когда гимназист тифлисской гимназии писал стихи в свой альбом, озаглавленный «Горы и ущелья». Борьба свободолюбивых буров вызывала тогда в России большие симпатии, песенка о мальчике, помогавшем отцу бороться с английскими колонизаторами, оставалась популярной спустя десятилетия после этих легендарных событий. Гимназисты мечтали убежать в Африку, чтобы принять участие в борьбе экзотической страны за свою независимость. Вполне возможно, что будущий певец Африки впервые почувствовал любовь к «черному континенту» именно в те ранние годы. Он был свидетелем красочных и патетичных проводов на бурскую войну одного из грузинских князей, отправившегося туда в качестве добровольца. Нет ничего удивительного, что в той атмосфере иные из гражданственных мотивов, звучавшие в стихах отдельных поэтов, хотя они и не имели отношения к бурской войне, все же западали в сознание юного стихотворца.

Однако, как уже сказано, социальные мотивы не проросли тогда в лирике Н. Гумилёва, отозвавшись через много лет лишь в некоторых африканских стихах («Абиссинские песни» и др.). Он полностью подпадает под воздействие символистов и вообще новейшей поэзии, особенно ее нарядного и экзотического крыла. Его кумиром на какое-то время становится К. Бальмонт. На книге К. Бальмонта «Будем как солнце» (М., 1903, изд-во «Скорпион»), подаренной Н. Гумилёвым одной из своих знакомых, сохранилась дарственная надпись: «…от искренне преданного друга, соперника Бальмонта, Н. Гумилёва», а также (на титульном листе той же книги) два стихотворения, исполненные восторженного отношения к Бальмонту. Что касается В. Брюсова, то вряд ли Н. Гумилёву даже в пору восторженно-экзальтированного преклонения приходила мысль стать «соперником» — в его глазах В. Брюсов был недосягаем, и молодой поэт именно его выбрал себе в учителя. Письма Н. Гумилёва В. Брюсову, частично опубликованные, свидетельствуют, что он очень внимательно относился к советам и замечаниям своего наставника и общепризнанного мэтра. Это почтительное отношение, по сути, не изменилось даже и тогда, когда В. Брюсов весьма скептически оценил перспективы акмеизма. В «Письмах о русской поэзии» Н. Гумилёва тоже можно увидеть следы внимательной учебы у В. Брюсова, причем не столько, конечно, в конкретных оценках и даже не в истолковании характера поэтического процесса, его закономерностей и т. д. — во всем этом Н. Гумилёв был самостоятелен и оригинален, — а в чуткости отношения к искусству, в умении и желании разглядеть в произведениях, не отличавшихся зрелостью, тенденции и задатки будущего развития. По-видимому, он всю жизнь благодарно помнил неожиданно одобрительную оценку, какую дал В. Брюсов, строгий и нелицеприятный, его первой книге «Путь конквистадоров». Оценка была безусловно завышенной, но В. Брюсов в то же время был прав, поскольку он видел в молодом, неизвестном ему поэте то, чего тогда не видел никто и о чем не догадывался даже и сам дебютант. Рецензия, по сути, была строгой, в ней педантично перечислялись все недостатки этой очень слабой книжки, но она обнадеживала и направляла.

Поддержка старшего символиста, очень окрылившая Н. Гумилёва, свидетельствовала не только о прозорливом милосердии маститого поэта, но, конечно, и о том, что стихи юного Н. Гумилёва были, на его взгляд, в чем-то родственны символистскому творческому опыту, в том числе и опыту самого В. Брюсова. Романтическая патетика Н. Гумилёва, его стремление писать исторические сцены и этюды и даже высокопарное красноречие — все это в ослабленной и даже утрированной форме напоминало брюсовскую манеру. Словом, Н. Гумилёв начинал в русле символизма и действительно был многим ему обязан.

Акмеизм Н. Гумилёва и символизм (в широком смысле этого понятия) — обширная и неисследованная тема. Но предварительно можно все же сказать, что по крайней мере три важных момента имели большое значение для формирования и дальнейшего развития автора будущих великолепных книг — «Чужого неба», «Колчана», «Огненного столпа». Будучи первопроходцем и реформатором по своей художнической природе, Н. Гумилёв не мог не оценить и не воспринять самого духа творческой отваги, присущего старшим символистам, раскрепостившим стих и научившим поэтическое слово вплотную сблизиться с музыкой. При всем отличии акмеистической поэтики от символистской, например присущей Н. Гумилёву четкости поэтической речи и твердости рисунка, он всегда стремился выявить внутреннюю воздушно-мерцающую природу стиха. Его знаменитые сдвоенные пиррихии, пеонические сглатывания, придававшие подвижность и легкость ритму и живую естественность, чуть ли не разговорность строке и слову, — все это шло, конечно, от опыта символистов, культивировавших в своем творчестве музыкальность и гипноритмию, помогавшие их стиху скользить и парить и даже как бы растворяться в дрожащей ауре многочисленных созвучий.

В ранних книгах Н. Гумилёв был в этом отношении еще чисто подражателен и потому — в непосредственной, конкретной работе со стихом — почти груб и примитивен. Его стихи тех лет (особенно в «Пути конквистадора» и в «Романтических цветах», а также в меньшей степени в «Жемчугах») похожи на старательные и добросовестные гипсовые слепки с символистских образцов и моделей. В. Брюсов не мог не оценить столь терпеливой и самоотверженной учебы — вот почему он так похвалил эти опыты, возможно, понадеявшись, что в лице Н. Гумилёва появится достойная смена символизму, уже предчувствовавшему в пору первых гумилёвских книг нарождающийся кризис. Время, отпущенное на расцвет символизма, было уже сочтено — близились 1909 и 1910 гг., когда сокрушительный кризис, от которого символизм не оправился, разразился едва ли не по всему фронту этого течения. Известная парадоксальность, грозившая Н. Гумилёву неотвратимой катастрофой, заключалась в том, что по мере приближения символизма к пропасти, к концу, к исчерпанности вдруг, оказывается, нашелся старательный ученик, вознамерившийся поднять знамя, которое, правда, еще достаточно высоко держало старшее поколение, возможно, при этом надеясь на некое чудо спасения и реставрации. Увы, по мере приближения к роковой черте символизм в отдельных своих проявлениях начинал выглядеть уже смешно и трагикомично. Здесь достаточно вспомнить хотя бы фигуру Эллиса, продолжавшего сражаться даже тогда, когда символисты оставили поле боя. Но в 1905г. было еще относительно благополучно, менее спокойно было в пору появления второй книги («Романтические цветы»). Отзыв В. Брюсова о «Романтических цветах» не случайно выглядит еще более утвердительным — в своей положительной оценке и в прогнозах. Складывается даже впечатление, что мэтр ждал этой книги — он все еще надеялся на достойную смену: дело старших символистов не должно было угаснуть. «Конечно, — писал он, — несмотря на отдельные удачные пьесы, и „Романтические цветы“ — только ученическая книга. Но хочется верить, что Н. Гумилёв принадлежит к числу писателей, развивающихся медленно и потому встающих высоко. Может быть, продолжая работать с той упорностью, как теперь, он сумеет пойти много дальше, чем мы то наметили, откроет в себе возможности, нами не подозреваемые».4

Однако уже в «Романтических цветах» наметились особенности, предвещавшие иной путь развития — не символистский. Надо сказать, что и В. Брюсов, а также другие критики (например, В. Гофман) тотчас заметили их. Правда, В. Брюсов, полагаясь на свои надежды и будучи уверенным, что Н. Гумилёв является его старательным и верным учеником, попытался отнести их к числу не особенностей, уже органично и неукоснительно вызревавших в манере молодого автора, а к недостаткам, которые следует по его совету преодолеть. Так, В. Брюсов полагал, что Н. Гумилёву «часто недостает силы непосредственного внушения». Это было исключительно важное и верное наблюдение, так как даже в этой книге его ученик уже отказывался, причем «часто», от такого серьезного средства, каким были в искусных руках символистов гипнотически заряженное, обладавшее силой «волшебного внушения» поэтическое слово и завораживающая строка, бравшая душу и сознание читателя (или слушателя) в музыкальный плен. И вот от основополагающего принципа «Музыка прежде всего!» этот послушный ученик отказывался.

К числу «недостатков», от которых молодому Н. Гумилёву, если он действительно хотел оставаться верным учеником, В. Брюсов относил опять-таки верно подмеченное им стремление автора «Романтических цветов» к «объективности», когда «сам поэт исчезает за нарисованными им образами». Изъян этот, по наблюдению В. Брюсова, приводит к тому, что, когда надо «передать внутренние переживания музыкой стиха и очарованием слов», он тотчас проигрывает как художник.5

На первый взгляд подобные замечания В. Брюсова, далеко не чуждого «объективной» лирике, например, в тех случаях, когда он рисовал исторические сцены и картины, кажутся странными. Ведь вполне возможно, что старательный ученик Н. Гумилёв в таких своих стихах, как «Воин Агамемнона», «Андрогин», «Варвары», «Царица», «Возвращение Одиссея», следовал именно В. Брюсову:

Твой лоб в кудрях отлива бронзы,
Как сталь, глаза твои остры.
Тебе задумчивые бонзы
В Тибете ставили костры.
Когда Тимур в унылой злобе
Народы бросил к их мете,
Тебя несли в пустынях Гоби
На боевом его щите.
И ты вступила в крепость Агры.
Светла, как древняя Лилит,
Твои веселые онагры
Звенели золотом копыт…6
(«Царица»)

Впрочем, можно даже сказать, что вся книга «Романтические цветы» явно «брюсовская», она в этом отношении намного подражательнее, чем «Путь конквистадоров», в ней Н. Гумилёв следовал многим поэтам, но по преимуществу третьестепенным. А между тем учитель оставался недоволен своим учеником именно там, где он, казалось бы, ему следовал в большей степени. Как ни странно , но Н. Гумилёв нарушал принципы символизма, приближаясь на минимальное расстояние к его основоположнику. Все дело в том, что ученик, каким себя продолжал чувствовать автор «Романтических цветов», начал развиваться органично, в его старательных гипсовых слепках, любовно воспроизводивших брюсовские образцы, стали проявляться черты, идущие от его собственной двинувшейся в рост личности. В. Брюсов сути этого движения тогда не почувствовал, он ощутил измену, но не понял, в чем именно она заключается, а между тем его замечания относительно «объективной» манеры, мешающей искусству «внушения», впрямую касались как раз «точек роста». Едва ли не инстинктивно он постарался эти точки своевременно удалить чуть ли не хирургическим путем — с помощью острого скальпеля своего анализа и могучего авторитета.

В «Романтических цветах» Н. Гумилёв, надо заметить, находился как поэт и художник в состоянии очень шаткого, неуверенного равновесия. Рядом со стихотворением «Царица», которое только что частично цитировалось, стояло в его сборнике стихотворение «Товарищ» — его поэтика, интонационный строй, образность подчинены столь желанной для В. Брюсова магии внушения:

Что-то проходит близко, верно,
Холод томящий в грудь проник.
Каждою ночью в тьме безмерной
Я вижу милый, странный лик…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сладостной верю я надежде,
Лгать не умеют сердцу сны,
Скоро пройду с тобою, как прежде,
В полях неведомой страны.
(«Товарищ», 123, 124)

Казалось, что поэт мог развиваться и в ту и в другую сторону — все зависело от того, куда и как укажет Учитель. Так представлялось В. Брюсову. Возможно, и сам Н. Гумилёв постарался идти по пути, предложенному ему опытной и доброжелательной рукой.

Но было уже поздно: талант, с таким трудом прораставший в душе юного поэта, двинулся в рост самостоятельно. Теперь он сам повел Гумилёва за собой, оставив в его душе благодарность Учителю и … символизму. Недаром вскоре, уже будучи главою акмеизма, он скажет, что символизм был и остался «достойным отцом». В чертах лица гумилёвской лирики, включая и позднюю, можно разглядеть фамильное сходство. От него, впрочем, никогда не открещивались ни Гумилёв, ни Ахматова, ни Мандельштам: все они прекрасно понимали плодотворность пройденной ими предварительной школы.

Проблема «Гумилёв и символизм» или «символизм и акмеизм» — большая и сложная, она содержит в себе немало различных аспектов, требующих осмысления и исследования. Некоторые из них очевидны, другие — полускрыты или опосредованы. К числу явных, но недостаточно исследованных принадлежит, например, известное родство с символизмом по отношению к предшествующей культуре. Многозахватность культурных традиций, которая в высшей степени была свойственна и старшим и младшим символистам, их ориентация на западный общеевропейский (первоначально по преимуществу -французский) опыт, способность творчески переработать его, сделав органичным достоянием русской стиховой культуры, — все это было в неменьшей степени присуще и акмеистам. На вопрос, что такое акмеизм, О. Мандельштам однажды ответил, что это — жажда культуры. Манифестационные статьи акмеистов содержат целый ряд западноевропейских имен, относящихся к разным вехам, — от Данте и Рабле, от Петрарки и Вийона до недавних «проклятых» поэтов — Рембо и Верлена. По отношению к предшествующей культуре они были так агрессивны и так жадны, что их порою упрекали в неразборчивости. Но интуиция, трудолюбие, выработка утонченного вкуса, постоянная оглядка на высокую филологическую культуру вождей символизма — все это способствовало тому, что и в этой области они были достойными сыновьями символистов.

Их главное расхождение с символистами касалось в основном двух пунктов: они стремились видеть и показывать мир вещно и четко, без постоянных отсылок к миру запредельному и иному, как это водилось у символистов. Инобытие духа они признавали не в меньшей степени, что и их предшественники, но предпочитали иметь дело с земной данностью в ее телесной, цветущей или гниющей, плоти. Слово из эфира иносказаний обязано было, по их замыслу, обрести твердый и конкретный смысл, спуститься на землю, а в том случае, когда оно имело дело с облаками, то это должны были быть облака земные — с дождевой влагой, поящей землю, или сумраком тени, укрывающей ее от зноя.

Однако при всей внешней противоположности относительно слова, когда у одних оно пронизывалось и держалось многосмысленностью значений, истаивающих в тумане абстракций и символов, а у других держалось земли, плоти, конкретности и потому предпочитало твердую оболочку, и те и другие значительно и нередко новаторски расширяли словесный инструментарий. Акмеисты, разумеется, были в своем искусстве несравненно большими и принципиальными реалистами, а, кроме того, самый дух их творчества отличался своеобразной мужественностью — и не только у Гумилёва или Мандельштама, но и у Ахматовой. Поскольку они принимали мир таким, каков он есть в реальности, они и не могли не быть мужественными, уже сама их эстетическая позиция предполагала именно такое качество. Другое дело, что они предпочитали видеть действительность достаточно односторонне, отказываясь видеть и изображать «социальность», — здесь акмеисты опять-таки сходились с определенными аспектами символистского искусства, шедшего, впрочем, особенно после кризиса (у Блока и некоторых других), даже несколько впереди принципиальной аполитичности акмеистов.

Не вдаваясь подробно в эту проблематику, требующую тщательного и всестороннего изучения, следует сразу же отметить, что «аполитизм» и «асоциальность» акмеистов далеко не однозначны. Здесь существуют свои штампы и те окостеневшие традиционные мнения и суждения, которые требуют если и не пересмотра, то по крайней мере серьезных уточнений. Дело в том, что между декларациями, манифестационными высказываниями и художественной практикой, как известно, всегда существует определенный разрыв. Он существовал и у акмеистов. Немногочисленная эта группа вообще была очень неоднородной, что особенно бросается в глаза как раз ввиду ее немногочисленности. Те шесть человек, что образовывали группу, казалось бы, могли сравнительно легко установить между собою определенное единство, так что при неизбежной несхожести индивидуальных почерков группа отличалась бы задуманной ими же самими монолитностью. И они, действительно, очень стремились к этому, установив в «Цехе поэтов» довольно строгие правила: никто не должен был выходить за рамки, предписанные эстетической программой, все обязаны были читать и обсуждать свои произведения в кругу товарищей-единомышленников, никто не должен был публиковать произведения без разрешения группы и т. д., вплоть даже до мелких регламентации. Такой строгости, пожалуй, не было ни в одной из предшествующих или современных групп и направлений, в том числе и у футуристов, организовавшихся фактически одновременно с «Цехом поэтов», но доброжелательно принявших в свой состав художников, весьма далеких от буквы их программ, например Б. Лившица. Строгий, нарочито средневековый устав, введенный в «Цехе», не спас его, однако, от мощных центробежных сил, с которыми ни один из трех так называемых синдиков не смог справиться. Оказалось, что наиболее правоверным (и, может быть, именно по этой причине творчески неинтересным) был один С. Городецкий. Он блюл устав строго и неукоснительно, но его старания привели лишь к тому, что разногласия, которые могли бы быть не столь заметными, выступали рельефно. Правда, кроме С. Городецкого, никто особенно не печалился по этому поводу, так как все понимали, что художественная натура всегда сильнее и шире программных догм и схем. Первой жертвой С. Городецкого пал, как известно, глава и основатель школы — Н. Гумилёв, опубликовавший стихотворение о средневековом итальянском художнике Фра Беато Анджелико, в котором, по справедливому мнению С. Городецкого, был нарушен важнейший принцип адамизма — мужественно-мажорное приятие жизни. Стихотворение Н. Гумилёва, окутанное дымкой недопустимой меланхолии и грусти, а также столь же недопустимой мыслью о быстротечности жизни перед лицом вечности, казалось второму синдику едва ли не предательством цеховых интересов. Правда, если бы С. Городецкий осмотрелся вокруг себя внимательнее, он мог бы заметить сходные мотивы у Ахматовой, в лирике которой трагизм жизни уже давал себя чувствовать, при всей внешней акмеистической изобразительности ее стихов; он мог бы заметить сходные черты и у Мандельштама, подготавливавшие «Tristia», но явные уже и в «Камне»; более того, они видны и у М. Зенкевича, у Н. Оцупа, у М. Лозинского… Их не было лишь у одного С. Городецкого, на долгие годы остановившегося на одной точке. Интересно, что, будучи в пору первого «Цеха поэтов» самым правоверным, готовым карать и отлучать, второй синдик в 20-е годы отрекся от «Цеха» и от его программы.

Предвоенная эпоха, стоявшая накануне империалистической войны и двух революций, не могла не давать о себе знать, несмотря ни на какие звуконепроницаемые программы. Поэзия настоящих художников не могла не передавать глухих ударов эпохи.

Нельзя, кроме того, не учитывать, что в «Цехе поэтов» с его «суровым» монастырским уставом и проверками на «правоверность», с его «синдиками», «подмастерьями» и прочими элементами ритуала было немало от игры, от лицедейства и спрятанной под серьезность буффонады. «Цех поэтов» по времени совпал с созданием знаменитого артистического кабаре «Бродячая собака» с его открытой и принципиальной театрализованностью, иерархией посетителей, эксцентричностью и т. д. С заседаний «Цеха поэтов» синдики и подмастерья отправлялись в «Собаку», куда уже заполночь являлись и актеры из Александринки и Михайловского, а также других театров и театриков, нередко в театральных костюмах и гриме; из одной театральной среды они попадали в другую. Но сходное происходило и с акмеистами, которые со своих театрализованных заседаний приходили в подвал на Михайловскую.

Но театр — театром, а жизнь диктовала поэзии, совести и душе свою музыку и неожиданные мотивы, отмеченные неожиданной трагической огласовкой.

Зазор между «программой» и жизнью был особенно болезненным, когда он грозил превратиться в зазор между жизнью и искусством. Это трагически ощутили не только акмеисты Гумилёв и Ахматова, Мандельштам и Зенкевич, но и футуристы, особенно Маяковский, и символисты, главным образом Блок, уже начинавший прислушиваться к первым тактам революционной музыки, возникавшей из. нерасчлененного хаоса событий. Было бы крайне интересно проследить эту, несомненно, общую закономерность. В какой-то степени она представляется особенно значительной и яркой именно в творчестве и эволюции акмеистов, заявивших в своих программах о принципиальной асоциальности.

С этой точки зрения творчество Гумилёва может быть рассмотрено и осмыслено во многом по-новому, более глубоко, правдиво и, в известном смысле, более, так сказать, «типологично».

Сказанное не означает, что творческий путь Гумилёва нуждается в «выпрямлении» или тем более в подтягивании его к левому крылу искусства, к революции и т. д., но он, безусловно, нуждается в серьезной корректировке.

Его внутренний, духовный мир развивался по своим интимным законам, идя к жизни, к ее реальности и даже к ее социальности, но не прямым путем, а сложным, противоречивым и, главным образом, опосредованным, чаще всего на большой глубине, в глубоко личной и даже потаенной сфере творческого подсознания, работа которого не всегда была видна и самому поэту.

* * *

Одной из важнейших проблем, мимо которой не может пройти исследователь творчества Н. Гумилёва, является его ориенталистика. Изучение ее тем более важно, что убеждение в полнейшей асоциальности его поэзии, а также, разумеется, и мировоззрения, во многом основывается на разработке им восточных мотивов. Н. Гумилёва, как известно, неоднократно сравнивали с Р. Киплингом, присваивая ему титул русского киплингианца, певца российского колониализма и т. д. Эта точка зрения была в 20-е и последующие годы настолько устойчивой, что сделалась как бы аксиоматичной, а поскольку о Н. Гумилёве примерно с середины, но в особенности с конца 20-х годов упоминали все реже, она, эта точка зрения, осталась единственной. Никто не мог ее не только оспорить, так как это представляло серьезную опасность, но даже и развить, поскольку делалось нежелательным и простое упоминание этого имени. Считалось, кроме того, что участие поэта, певца империализма в контрреволюционном заговоре, являлось окончательным и все объясняющим аргументом, по поводу которого спорить собственно было не о чем.

В наши дни эта сторона творчества Н. Гумилёва, его ориенталистика подвергается пересмотру, но все же она еще не исследована ни достаточно широко, ни тем более достаточно глубоко.

Одним из первых наиболее обстоятельно рассмотрел эту проблему автор ряда работ по истории, культуре и литературе стран Южной и тропической Африки, а также по истории российско-африканских связей А. Давидсон. В обширной статье «Муза Дальних Странствий» (1988) и в одноименной монографии (1993) автор остановился не только на стихах Н. Гумилёва, но и на его прозе — сохранившихся листках из дневника, очерке «Африканская охота», опубликованном поэтом в 1916 г. в «Ежемесячных литературных и популярно-научных приложениях» к журналу «Нива», рассказах из цикла «Тень от пальмы» и некоторых других. Он привел также необходимые факты об экспедициях в Африку, в которых участвовал Н. Гумилёв. А. Давидсон останавливается и на обвинениях, что не раз предъявлялись Н. Гумилёву, считавшемуся в глазах некоторых «романтическим колонизатором», и убедительно опровергает их.

Но что все-таки послужило первопричиной подобного истолкования ориенталистских мотивов в творчестве Н. Гумилёва, на чем они основываются?

Надо сказать, что Н. Гумилёв давал к тому определенные поводы. Люди, плохо знавшие Н. Гумилёва, не знакомые с его мировоззрением, не понимавшие его истинного отношения к «восточной теме», склонны были судить обо всем этом, основываясь на двух-трех чертах и особенностях, действительно выпукло, категорично и даже патетично вырисовывающихся в его «африканской» поэзии. Н. Гумилёв, как известно, был романтик, и то, что попадало в поле его жадного и цепкого зрения, многократно усиливалось как в цвете, так и в звучании. Он писал об Африке так страстно, так «взахлеб», с такой неистовой любовью и поглощенностью всем увиденным, с такой, одним словом, невероятной агрессивностью чувства, что весь этот шквал, обрушенный им на читателя, заставлял думать о нем, как о своеобразном, пусть литературном и поэтическом, завоевателе африканских пространств. Он действительно «захватывал» эти пространства и в своем патетичном слове, и в страстной интонации, и в стремлении «присвоить» себе эту страну — ее красоту, ее немыслимые богатства, ее ветер, зной, звуки, ее птиц и животных — всех этих «изысканных жирафов», крокодилов, львов, павлинов, носорогов и все-все, что жило, пело, трепетало, бегало и летало, плавало и ползало в этой изумительной, неправдоподобной по красоте, единственной на всем свете стране-сказке!.. С этой точки зрения (но только с этой) в литературе (не только в русской) еще не существовало до Гумилёва столь агрессивного по отношению к «черному континенту» поэта. Африка была для него без всякого преувеличения «отражением рая», а может быть, и самим раем, существовавшим, как это ни странно, не на небе, а на земле:

Садовод Всемогущего Бога
В серебрящейся мантии крыльев
Сотворил отражение рая:
Он раскинул тенистые рощи
Прихотливых мимоз и акаций,
Рассадил по холмам баобабы,
В галереях лесов, где прохладно
И светло, как в дорическом храме,
Он провел многоводные реки
И в могучем порыве восторга
Создал тихое озеро Чад.
А потом, улыбнувшись, как мальчик,
Что придумал забавную шутку,
Он собрал здесь совсем небывалых,
Удивительных птиц и животных.
Краски взяв у пустынных закатов,
Попугаям он перья раскрасил,
Дал слону он клыки, что белее
Облаков африканского неба,
Льва одел золотою одеждой
И пятнистой одел леопарда,
Сделал рог, как янтарь, носорогу,
Дал газели девичьи глаза.
(«Судан», 291, 292)

Подобных восторженных стихов немало у Н. Гумилёва, а если говорить об интонации, что в них главенствует , то это интонация восторга и преклонения.

И все-таки странно, почему эту любовь, этот неистовый порыв, эту страсть и любование истолкователи осмыслили как колониализм, агрессивность и т. д.?

Конечно, в основе романтизма всегда лежит некая агрессивность, предполагающая два равно неутолимых желания, выражающихся в детских словах: «мое!» и «дай!». Они в высшей степени присущи Н. Гумилёву. И все же это обстоятельство не дает никакого объяснения тем обвинениям, что вдруг посыпались на влюбленного рыцаря Африки, дискредитируя его в глазах последующих поколений. Некоторое понимание этому странному обстоятельству дают, как представляется, особенности художественной манеры поэта, подмеченные еще В. Брюсовым, писавшим, что Н. Гумилёву свойственна «лирика объективная», где сам поэт исчезает за нарисованными им образами.7

Но дело усугублялось тем, что поэт не только любил исчезнуть за нарисованными им образами, но пошел еще дальше — он создал маску, которую, правда, менял в зависимости от места действия и своих задач, но за которою действительно скрывал свое лицо. «Маска» тоже шла от романтизма, от романтического и театрального реквизита. В «Пути конквистадоров», да и в других ранних книгах, главенствует именно маска — маска неустрашимого конквистадора, завоевателя и покорителя, властного и жестокого:

Как конквистадор в панцире железном,
Я вышел в путь…
(«Сонет», 81)

Маска стала своеобразным художественным открытием Н. Гумилёва, помогавшим ему «входить неузнанным» всюду, куда влекла его романтическая мечта.

Когда же мечта обернулась явью, то есть привела его в ту сказочную страну, о которой он так пылко и литературно грезил, он эту маску не сбросил. Так, в маске конквистадора, и явился он читателям своих африканских стихов. Они, эти стихи, были пронизаны мужественностью, их ритм был упруг, интонация непреклонна, а голос из-под маски, звучавший с победной интонацией, заставлял предполагать в ее владельце человека надменного и высокомерного по отношению к окружающему. Мужество, чувство долга, риск — все это были черты человека воинственного, пришедшего в страну с определенной целью, а именно с той самой, какая двигала и отважными героями Киплинга, следовавшими долгу и бремени белых:
Завтра мы встретимся и узнаем,
Кому быть властителем этих мест;
Им помогает черный камень,
Нам — золотой нательный крест.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Весело думать: если мы одолеем -
Многих уже одолели мы, -
Снова дорога желтым змеем
Будет вести с холмов на холмы.
Если же завтра волны Уэби
В рев свой возьмут мой предсмертный вздох,
Мертвый, увижу, как в бледном небе
С огненным черный борется бог.
(«Африканская ночь», 233, 234)

Надо учитывать, что отношение к Африке у Гумилёва эволюционировало, и стихи, связанные, например, с его первой поездкой, заметно отличаются по внутреннему смыслу от произведений, написанных, когда он работал в археологической экспедиции, близко познакомился с черными рабочими, носильщиками, погонщиками, провожатыми. В первый период, когда он лишь первоначально знакомился со своей заветной и достаточно литературной страной, называемой заманчивым словом «Африка», он действительно смотрел на окружающее как турист, заезжий и любопытствующий путешественник в белом пробковом шлеме на голове и с английским стеком в руках. Напустив на себя «конквистадорство», достаточно невинное, потому что искусственное и олитературенное, он и в стихах пытался не изменить ни этой позы, ни взгляда немножко сверху вниз, как это он видел у высокомерных и знающих Африку англичан. Но, надо сказать, что маска конквистадора держалась на его стихах непрочно — он не мог не помнить проводов на англо-бурскую войну, виденных им в Тифлисе, когда ликующие толпы провожали князя Николая Багратиона-Мухранского, решившегося отправиться на поле сражения. Какой страстной и неизбывной завистью страдали тогда все гимназисты тифлисских гимназий, а в их числе и он тоже!.. Такие вещи и переживания не забываются. И если князя Николая всю жизнь потом называли «Буром», то и Гумилёв на всю жизнь запомнил и сцену проводов, и свое пылкое желание оказаться рядом с Багратионом-Мухранским. Вот почему «высокомерие» Гумилёва, приехавшего наконец в Африку, было не чем иным, как кратковременной литературной позой. В его душе просто не могло быть ничего похожего на «киплингианство», а тем более желания войти, условно говоря, в ряды колонизаторов-англичан, изменив, таким образом, храбрым и благородным «бурам». Насколько сильно было влияние англо-бурской войны на русское общество и на молодежь той поры, когда Гумилёв учился в гимназии, хорошо говорит в упомянутой работе А. Давидсон. Он пишет: «О впечатлении, которое произвела та война на детей и юношество, можно судить по множеству воспоминаний…». И дальше он приводит несколько таких колоритных свидетельств: «Мы, дети, были потрясены этой войной. Мы жалели флегматичных буров, дравшихся за независимость, и ненавидели англичан. Мы знали во всех подробностях каждый бой, происходивший на другом конце земли». Так вспоминал Паустовский. Маршак в детстве играл с мальчишками в войну буров и англичан. Эренбург «сначала написал письмо бородатому президенту Крюгеру, а потом, стащив у матери десять рублей, отправился на театр военных действий», но его поймали и вернули. Ахматова поминала буров даже в поздних стихах.8

Очень скоро Гумилёв после достаточно поверхностных зарисовок африканской действительности (лиц, фигур, одежды, пейзажа и т. п.) переходит к стихам, где сквозит совершенно иное, не равнодушное, а преисполненное симпатии отношение к подневольным рабам черного континента. В «Абиссинских песнях», составивших важнейшую часть «Чужого неба», он описывает нищую, тяжкую, беспросветную жизнь африканских туземцев. Более того, он оправдывает возможный бунт черных невольников против европейцев, пришедших на цветущую землю с «дальнобойными ружьями», «острыми саблями» и «хлещущими бичами»:

По утрам просыпаются птицы,
Выбегают в поле газели,
И выходит из шатра европеец,
Размахивая длинным бичом.
Он садится под тенью пальмы,
Обернув лицо зеленой вуалью,
Ставит рядом с собой бутылку виски
И хлещет ленящихся рабов.
Мы должны чистить его вещи,
Мы должны стеречь его мулов,
А вечером есть солонину,
Которая испортилась днем.
Слава нашему хозяину-европейцу!
У него такие дальнобойные ружья,
У него такая острая сабля
И так больно хлещущий бич!
Слава нашему хозяину-европейцу!
Он храбр, но он недогадлив:
У него такое нежное тело,
Его сладко будет пронзить ножом!
(«Невольничья», 182–183)

«Абиссинские песни» и некоторые другие африканские стихи, если их читать непредвзято, убедительно сами по себе разрушают устойчивую и вредную легенду о «киплингианстве» и «колонизаторстве» Гумилёва. Именно в «африканских» стихах впервые и с большой выразительной силой проявилась в его творчестве социальная тема. Известно, что Гумилёв был противником проникновения в искусство социальных, особенно политических мотивов. Тем более следует отметить важную роль, какую сыграла в его творчестве Африка.

Итак, «маска» оказалась сдвинутой, приоткрылось лицо, отчетливее зазвучал голос, мужественный и сочувствующий, без каких-либо «конквистадорских» интонаций. Но можно ли сказать, что вместе с приоткрывшейся «маской» исчезла и «объективность», то есть то свойство Гумилёва-поэта, какое вроде бы совершенно неотрывно от его «маски»? Как мы помним, так называемую объективность, чаще всего смешиваемую с общественным индифферентизмом и асоциальностью, отмечали едва ли не все, в том числе и самый наблюдательный истолкователь и «куратор» поэта В. В. Брюсов, сказавший, что «объективность» мешала ему как лирику, но признававший, однако, что именно в таких вещах он оказывался наиболее силен.

Так называемая объективность Гумилёва является таким же камнем преткновения для многих о нем писавших и пишущих, как и знаменитое «киплингианство», обычно рассматривавшееся вкупе с его «колониализмом» и «шовинизмом».

В сборнике «Чужое небо», где Гумилёв опубликовал «Абиссинские песни» с их острым социальным мотивом, помещены им переводы из Т. Готье, считающиеся, и не без некоторых оснований, программными и даже манифестационными для акмеистов. В частности, это известное стихотворение французского романтика «Искусство», где есть строфа, многократно цитированная всеми писавшими о Гумилёве:

Созданье тем прекрасней,
Чем взятый материал
Бесстрастней -
Стих, мрамор иль металл…
(184)

Не вдаваясь в анализ этого стихотворения, надо все же отметить, что даже в творчестве самого Т. Готье оно далеко не тождественно формуле «чистого искусства». Что же касается Гумилёва, то он ценил это стихотворение не столько из-за проблемы социальности и ангажированности искусства, сколько за мысль о приоритете материала для работы художника, то есть он не столько защищает близкую ему идею незаинтересованности поэта в сумятице лагерей и партий, сколько думает о том, что Ахматова впоследствии назвала «тайнами ремесла».

Под «объективностью» Гумилёв подразумевал тот способ художественной работы, который наиболее соответствует «материалу». Нельзя камень обрабатывать кисточкою для китайской туши. И, как мы видели на примере «Абиссинских песен», «объективность» не помешала ему быть в этих произведениях, особенно в «Невольничьей песне», остросоциальным. В «Невольничьей песне» говорит не автор, о мести и возмездии мечтает невольник, но можно ли забывать, что вся картина, созданная именно поэтом Гумилёвым, а не кем-либо, с ее «объективностью» бесконечно далека от «равнодушия» и социальной пассивности, ее «объективность» лишь усиливает подготовленный и задуманный автором художественный эффект.

Впрочем, «африканская» тема, в которой завязались многие проблемы, касающиеся творчества Гумилёва, требует серьезного и многоаспектного исследования. Следует уточнить маршруты, связанные с его путешествиями, более точно определить круг лиц, с которыми он тогда соприкасался, использовать архивы Академии наук, отражающие работу археологической экспедиции, организованной академиком Радловым, изучить предметы культуры и быта, вывезенные поэтом и находящиеся сейчас в Институте этнографии, прояснить отношение Гумилёва к политической истории Эфиопии и многое другое. Но особенно важно органично и доказательно включить «африканские мотивы» в культурный контекст тогдашней эпохи, в которой ориенталистские мотивы и склонности были исключительно сильны и затронули многих и многих русских художников.

Гумилёв нашел на африканском континенте многое, что соответствовало внутренней природе его таланта, например яркую, декоративную зрелищность, экзотическую природу, то есть все то, чего он не находил у себя на родине и отчасти увидел лишь в детстве, в бытность свою на Кавказе. Можно сожалеть о том, что русская природа с ее медлительной плавностью очертаний и спокойной красотой не вдохновляла его музу, оставаясь в его душе неким залогом кровного родства, но дело обстояло именно так: его глазу нужен был резкий, контрастный, интенсивный цвет, а слуху — звуки тропических джунглей, он чувствовал себя полностью счастливым лишь тогда, когда, стоя на палубе корабля, видел очертания приближающихся африканских берегов. Эта исключительная по своей силе любовь помогла ему создать великолепные произведения, в которых то чувство, какое мы обычно называем словом «интернационализм», проявилось с огромной художественно-заразительной силой. В этом — большая заслуга Гумилёва.

На советскую поэзию именно эта сторона его творчества оказала особенно зримое и благотворное воздействие, продолжающееся и до сегодняшнего дня.

При изучении влияний, оказанных Гумилёвым на советскую поэзию, следует, конечно, иметь в виду, что тема Африки была у него лишь частью (правда, самой значительной) общей важнейшей темы интернационализма и гуманизма. Африка лишь в наибольшей, так сказать, концентрации воплотила в себе интернационалистские и гуманистические идеи и убеждения поэта.

* * *

В литературе о Н. Гумилёве, а также в тех работах, где так или иначе затрагивается проблематика, связанная с его творчеством, встречаются суждения, столь же ошибочные, сколь и «аксиоматичные» , то есть затвердевшие со временем ввиду отсутствия выверенных и научно объективных исследований о поэте. Как правило, эти ошибочные суждения возникли и упрочились спустя значительное время после гибели поэта.

К их числу (наряду с «киплингианством» и «колониализмом») относится и истолкование места и роли Гумилёва в поэзии периода первой мировой войны. О. Цехновицер в книге, посвященной литературе того времени, безоговорочно зачисляет поэта в лагерь убежденных апологетов войны, в ряды официозной литературы.

На самом деле все обстояло значительно сложнее уже хотя бы потому, что Гумилёв в годы войны проделал определенную эволюцию, что обычно никак не учитывается ни при анализе его позиции, ни при анализе его произведений, в особенности военного раздела книги «Колчан».

Разумеется, в стихах военных лет Гумилёв был далек от понимания социальной подоплеки империалистической бойни, развязанной капиталистическими государствами с целью раздела мира. Можно сказать, что по крайней мере до 1916 г. он готов был оправдать войну, хотя и видел неисчислимые страдания, которые она принесла народу. Он хорошо знал солдатский быт, видел и грязь и кровь, так как постоянно находился на передовой, отличаясь при этом большой личной храбростью. В одном из писем Ахматовой с фронта он писал, что не считает себя шовинистом. По-видимому, однако, тот угар, которым были охвачены многие верноподданные в первый период, коснулся все же и его.

Но мотивы печали, сквозящие в «Колчане», свидетельствуют об изменениях в его мироощущении, дающих о себе знать и в следующей книге — в «Костре». О лирике военных лет и об отношении Гумилёва к войне пишет в предлагаемом сборнике Ю. Зобнин. В этой проблеме следует обязательно учитывать по крайней мере три важных для понимания Гумилёва момента. Во-первых, он был человеком, патриотическое чувство которого с начала войны с Германией было обострено и даже воспламенено, как и у многих русских людей того времени, отправлявшихся добровольцами на фронт, совершавших героические подвиги, страдавших и погибавших во имя спасения родины. Официальная пропаганда — в этом отношении — падала на благодатную почву и находила, особенно в первые два годы войны, живой отклик. Антивоенные и антимилитаристские тенденции, бывшие основными в пропаганде большевиков и в передовой демократической литературе, группировавшейся вокруг Горького и в окружении Маяковского, оказывались достаточно слабым и в первый период войны малоэффективным противовесом. Гумилёв вступил в армию добровольцем и долгое время не был даже офицером. Его геройское поведение на фронте общеизвестно, и он по праву мог гордиться, что не посрамил оружия в борьбе с врагом. Кроме того, надо, во-вторых, учитывать и то немаловажное обстоятельство, что по своему характеру он был склонен к риску и даже к поискам тех отчаянных положений, когда жизнь находится на кромке гибели. Эту черту отмечали его товарищи по африканской экспедиции, бывшие свидетелями его охоты на диких зверей, мужественного поведения в джунглях, безоглядной отваги и т. д. Война — в этом смысле — удовлетворяла его постоянному стремлению к риску и драматическим ситуациям. Можно сказать, что, попав на фронт, он наконец-то почувствовал себя в атмосфере, воздухом которой ему было дышать свободно и легко. Судя по «Запискам кавалериста», даже те неизбежные тяготы войны, что обычно далеки от какой-либо романтики, воспринимались им сравнительно легко, как необходимый атрибут, неотъемлемый от риска и героизма. Примерно то же происходило с ним и в Африке, где в условиях археологической экспедиции, вечно страдавшей от нехватки рабочих рук, продовольствия и воды и всякой изнурительной черновой работы, он как бы не замечал этой стороны жизни.

В то же время быт войны, ее кровь и грязь, страдания солдатской массы, казнокрадство, то и дело подтверждавшиеся слухи о разложении в верхах, о предательстве генералитета — все это не проходило мимо Гумилёва, особенно в 1916 и 1917 гг. Он достаточно быстро начинает понимать бесчеловечный ужас всемирной бойни, втянувшей в себя людей, ни в чем не виновных друг перед другом, однако вынужденных убивать и мучить себе подобных. В стихотворении «Рабочий» он создал трагический образ войны, ставшей привычным бытом. Германский рабочий, добросовестно изготовив пулю, которая убьет незнакомого ему русского солдата, спокойно идет отдыхать, чтобы затем снова добросовестно и без угрызений совести приняться за свой смертоносный труд. Ни ненависти к германскому рабочему, ни патриотического воодушевления — ничего этого нет в стихотворении Гумилёва, преисполненном печали и скорби:

Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
И господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.
(260)
Не менее характерным и значительным было и другое стихотворение той поры — «Мужик»: о Распутине и распутинщине, но — одновременно и о таящихся в глубине нации могучих народных силах, темных и слепых лишь до времени. М. Цветаева, высоко оценившая стихотворение Гумилёва, писала, что в нем сказано «все о Распутине, царице, всей той туче. Что в этом стихотворении? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы».9

Гумилёв действительно начинал слышать и стремился передавать «шаги судьбы» своего народа, пытался нащупать и определить какие-то невнятные еще ему самому повороты истории. То был его собственный шаг к осмыслению войны в совершенно ином ракурсе, чем тот, какой мы видим в произведениях первого периода войны. Позиция Гумилёва была также далека и от приписываемого ему по традиции «шовинистического угара», и от псевдопатриотического шапкозакидательства официальной литературы.

В стихотворении «Война» он пишет о «тружениках», идущих на «полях, омоченных в крови», и о тех, кто «гнется над сохою», — все это слова, необычные для поэзии Гумилёва. В «Колчане» и особенно в «Костре» у него, как бы в противовес казенному бездушному патриотизму, появляются стихи, исполненные сыновней любви к родине. Путешественник, мореплаватель, бродяга-романтик, всегда стремившийся уйти за горизонт и как можно дальше от привычных мест, он словно почувствовал вину за свое «равнодушие» к ее неэкзотичной красоте и будничному облику. Правда, этот мотив у него не развился — поэт оказался в Париже, в Лондоне, им вновь овладела страсть к «перемене мест», а возможность попасть на салоникский фронт, где уже «рукой подать» до Африки, и вовсе приглушила российскую тему. И все же есть основания и необходимость выявить, проследить и осмыслить тему России у Гумилёва, которая, как нам представляется, вовсе не была ему чуждой, поскольку в годы военных испытаний выплеснулась с большой выразительной силой. Кроме того, ее, конечно, следует рассматривать значительно шире, чем, скажем, пейзаж или какое-либо другое прямое проявление в образе, картине или чувстве, но и как определенную и прочную преемственность культуры, питавшую и сознание, и стих Гумилёва. В определении корней его поэзии обычно идут от сопоставлений с западноевропейской поэзией, к чему толкают и манифесты акмеистов, и симпатии Гумилёва к определенным именам, и переводческая деятельность поэта, раскрывающая его интересы в этой области, но нельзя забывать, что гумилёвская поэзия — явление русской культуры, возникшее в широком ареале отечественной словесности. К сожалению, в изучении этой стороны поэтической работы Гумилёва почти ничего не сделано. Миф о том, что поэзия Гумилёва — экзотический цветок, не имеющий корней в российской почве, при внимательном изучении не выдерживает проверки. В какой-то степени эта точка зрения, оказавшаяся чрезвычайно устойчивой и плотно сомкнувшаяся с не менее устойчивой версией о его «колониализме», обязана своей долговременности известному замечанию Блока о том, что в поэзии Гумилёва слышится что-то иностранное. Дополнительные исследования проблемы «Гумилёв и Блок» могут, по-видимому, внести какие-то коррективы и пояснения в эту сферу, где далеко не все очевидно и непросто хотя бы уже потому, что Блок не знал «поздних» стихов Гумилёва, составивших «Огненный столп», не говоря уже о тех, что потом вошли в его посмертный сборник. Знаменитая статья Блока «Без божества, без вдохновенья», написанная, как известно, в апреле 1921 г., когда им обоим оставалось жить около трех месяцев, выглядит сильно запоздавшей и не соответствующей поэтическому миру Гумилёва 1918–1921 гг.

Вообще этот период, последние два-три года его творчества исследованы крайне недостаточно, что представляется особенно странным и печальным, если учесть, что они являются временем безусловного и очень высокого взлета его таланта, отмечены серьезными и принципиальными, глубоко новаторскими поисками в философском и художественном познании действительности.

В эти годы расширяется круг людей, молодых советских поэтов, на которых он оказывает серьезное воздействие: Н. Тихонов, Вс. Рождественский и многие другие, пошедшие затем разными путями, но сохранившие в себе немало из того, что дал им Гумилёв. Предстоит осветить работу Гумилёва в Студии, где он занимался с молодыми поэтами, его участие в жизни Дома искусств и в Союзе поэтов, в издательстве «Всемирная литература».

Воздействие Гумилёва на советскую поэзию (в особенности в 20-е, но также и в последующие годы) было, по-видимому, более глубоким и сильным, чем принято думать, когда основываются лишь на тех или иных внешних приметах родства и близости.

Гумилёв был близок духу нового общества своим страстным интернационалистским пафосом. Его «поэтическая география», заразительная и красочная, сближавшая материки и народы, проникнутая идеями гуманизма и равенства, угадывается у крупных и разных советских поэтов — у Тихонова, Луговского, Сельвинского, Багрицкого, Корнилова, Павла Васильева, а через них — опосредованным путем — дошла и до поэтов военных лет и сегодняшних дней.

И наконец, надо исследовать еще одну, чрезвычайно важную, а для «позднего» Гумилёва даже определяющую сторону его неуклонно, до последних дней, раскрывавшегося дарования, а именно философскую. Будучи, безусловно, важнейшей, она, однако, никогда специально никем не рассматривалась. Между тем его лирика 1918–1921 гг., а также (и, может быть, в первую очередь) «Дракон» свидетельствуют об оригинальных и упорных поисках поэта в сфере проблем онтологических, бытийных. У него, как известно, был замысел написать своего рода историю мира, начиная с его сотворения. По этому плану, который должен был реализоваться в двенадцати книгах, он намеревался проследить постепенное формирование материи, возникновение сознания, чтобы затем перейти к собственно человеческой истории. Первая разведка в этом направлении была им начата в лирике, достигнув своеобразной кульминации в «Заблудившемся трамвае», где перемежение времен и свободное обращение с пространством впервые заставили говорить о том, что Гумилёв прикоснулся к серьезным философским проблемам. Но «Заблудившийся трамвай» был, по сути, лишь первой тропинкой в тот мир, что открылся в «Поэме начала» — этом монументальном Прологе к «Дракону» и ко всем двенадцати задуманным книгам. Внимательное чтение «Дракона» и всей «поздней» лирики показывает, что Гумилёв, в сущности, стоял у истоков советской философской поэзии, что он непосредственный предтеча всех тех поисков, что связываются в нашем представлении, например, с Заболоцким. Что именно в этом отношении Гумилёв предвосхитил и предугадал, может показать лишь специальный анализ. В настоящем сборнике, как у видит читатель, предпринята попытка рассмотреть некоторые аспекты философского мира поэта.

Хочется надеяться, что в своей совокупности работы, помещенные в сборнике, стимулируют дальнейшие исследования творчества Гумилёва.

Примечания:

1 Золотницкий Д. Театр Гумилёва: сжатый срок // Театральный Ленинград. 1988. № 28. С. 63.
2 Тихонов Н. Стихотворения и поэмы. Л., 1981. С. 452.
3 Иванов Вяч. Вс. Звездная вспышка: Поэтический мир Н. С. Гумилёва // Взгляд: Критика. Полемика. Публикации. М., 1988. С. 337.
4 Весы. 1908.№3. С. 78.
5 Там же. С. 78, 77.
6 Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. Л.: Советский писатель (Б-ка поэта. Большая сер.), 1988. С. 122. (В дальнейшем ссылки на произведения Н. Гумилёва, кроме особо оговоренных, даются в тексте по этому изданию).
7 Весы. 1908. №3. С. 78. 20
8 Африка. Литературный альманах. М., 1988. Вып. 9. С. 710.
9 Цветаева М. История одного посвящения // Oxford Slavonic Papers. 1964. Vol. 11. P. 122.