Николай Гумилёв — поэт Православия

Вместо предисловия

  • Дата:

Не могу сказать, что моя детская душа была потрясена - книжка эта была написана по известному шаблону, источниками которого были приснопамятные «Зеленые цепочки» и «Молодая гвардия» - тогда уже прочитанные и перечитанные, - а для того, чтобы не ставить копию выше оригинала избытка сообразительности вовсе и не требуется.

Тем не менее, следует признать, что знакомство с «Турецким маршем» явилось самым значительным событием в истории моего детского чтения, и дело тут, конечно, не в фашистах и коммунистах с местными школьниками вкупе.

Дело в том, что среди героев повести был некто по фамилии Грант - местный учитель истории, личность, что и говорить, малоприятная, а именно - бывший белогвардеец, антисемит и замаскированный вредитель, агент Гестапо, в довоенное время растлевавший неокрепшие души учеников монархической пропагандой, а при фашистах и вовсе ставший полицаем (в конце книги, в результате операции, блестяще проведенной школьниками-подпольщиками, гад был повешен своими же соратниками-гестаповцами). Этот-то самый вредитель - Грант, залучив однажды под каким-то предлогом (дело было перед самой войной) одного из главных героев повести, комсомольца-активиста, к себе в логово, попытался провести вербовку, причем главным вербовочным аргументом вдруг оказались... стихи:

Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий, старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

Классовое чутье не подвело комсомольца - если до сего момента он - наивная душа! - слушал врага рассеянно и не особо понимал, что бишь от него хотят, то после чтения стихов о рабочем, отливающем пролетарскую пулю, - враз встрепенулся, потребовал объяснить, кто есть сей рабочий и на кого пулю он отливает, а, главное, потребовал назвать автора стихов. Враг, впрочем, тоже сообразил, что шутки кончились, от дальнейших комментариев отказался и имени назвать не стал, ограничившись замечанием, что поэт-де неизвестный, точнее - малоизвестный. Комсомолец так и остался в неприятном недоумении.

В недоумении, помнится, остался и я.

О всех перипетиях истории подпольщиков я уже и позабыл вскоре - а вот стихи неизвестного поэта так и остались крутиться в памяти, словно бы то, что не удалось вражескому агенту по отношению к комсомольцу-активисту начала 40-х, удалось-таки теперь, в начале 80-х со мной, тоже, кстати комсомольцем-активистом.

Прекрасное это было время - начало 80-х! Прежние строгости, в общем, по младости лет и не задевшие нас, теперь, в миг нашего самоосознания, уступили место странному либерализму эпохи позднего российского социализма - «пятилетки четырех генсеков». Суровость существовавших еще коммунистических законов, вполне согласно с давнишним высказыванием Щедрина, и теперь прекрасно компенсировалась необязательностью их выполнения. Из многочисленных щелей проржавевших «железных занавесов» вовсю пробирались и гуляли по стране сквозняки свободы - будущее же грезилось нам туманным и восхитительным, поскольку ощущалось уже сколь несомненно, столь и неопределенно, как некое огромное неведомое пространство, в котором мы можем идти куда угодно.

Мы - я и мои друзья - бесконечно бродили по городу, который со своими разбитыми и перекопанными улицами, особняками с прогнившими крышами и выбитыми окнами, рухнувшими и покореженными чугунными оградами - напоминал Рим в начале правления Августа: чувствовалось, что в самых глухих недрах его бытия зреет какое-то мощное движение. Ставились странные спектакли, демонстрировались не менее странные кинофильмы. В филармонии, куда вход стоил пятнадцать копеек, исполняли Вагнера и моцартовский «Реквием». Везде по рукам ходили списки всевозможного самиздата и записи Высоцкого. В каких-то отчаянных дворцах культуры устраивались танцевальные и просто вечера, на которых пелось, читалось и говорилось буквально все - по крайней мере - все, что становилось как-то известно. Не знаю, может быть, соответствующие органы коммунистического контроля и тогда недремали - плодов их деятельности я однакоже не заметил. Напротив, припоминая сейчас все свои личные столкновения с тем, что ныне принято называть «коммунистической системой», я не могу не прийти к парадоксальному выводу, что умирающий Советский Союз вознамерился вдруг, напоследок, воспитать поколение абсолютно свободных людей - и я лично за это ему благодарен. Возможно, мне и моим друзьям просто повезло: ни школа, ни университет, ни всевозможные советские организации ничего не сделали для подавления нашей свободной воли. Было странное ощущение некоего беспомощного стариковского безоглядного доверия к нам со стороны уходящих коммунистических поколений, обреченного Ленинграда и обанкротившейся советской Империи. Эти последние годы некогда грозной страны, еще кровавые и тяжкие в столице, провинциях, на окраинах, здесь, в городе, уже оказывались подобны тютчевской осени:

Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора -
Весь день стоит как бы хрустальный
И лучезарны вечера...
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто все - простор везде, -
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде.
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь -
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле...

До «перестройки» оставалось немногим более двух лет, в нас же стремительно восстанавливалась связь времен.

Страна зачем-то начала исповедоваться перед нами.

Перед нами открывалась История.

Это было очень похоже на проявление фотопластинки: из дурной серой мути никому уже не нужного, надоевшего табу вдруг как-то, сами собой, волею случая, в обрывках разговоров с непонятно как встреченными людьми, при чтении взявшихся как-то ниоткуда книг, перед нами являлись фрагменты лиц и событий невиданных и невероятных, таких, что каждая подобная встреча перетряхивала наше сознание как перетряхивают мозаику калейдоскопа.

Мы делились друг с другом. Мы устраивали роскошные беседы-пиршества, обильно сервированные всевозможными деликатесами, бывшими еще для наших родителей недоступными. На этом пире Тримальхиона, на этой трапезе Гаргантюа меню являло собою удивительную смесь, отнюдь не упорядоченную не только временными разделами, но и самым здравым смыслом - мы были голодны и потому всеядны. Владимир Сергеевич Соловьев располагался здесь рядом с Львом Давыдовичем Троцким, а вместе они, купно, - с выводком ОБЭРИу и «битломанами» шестидесятых годов, Данилевским, Достоевским, Некрасовым и Блоком.

К поэзии, впрочем, отношение было особое.

Русская поэзия ХХ века очевидно содержала в себе некую тайну, тем более привлекательную в «перестроечные» кануны, что возможно мыслимая для нас тогда степень духовной свободы недвусмысленно связывалась с образами поэтов-шестидесятников, большей частью еще здравствовавших и, несмотря на накопившиеся к этому времени недоразумения, вполне отвечающих роли «властителей дум». Визиты в город Булата Окуджавы, Беллы Ахмадуллиной, Евтушенко - собирали если не стадионы, то концертные залы: дух московского Политехнического музея и Лужников витал и теперь в стенах дома Энгельгардта или «Юбилейного». Однако здесь к московскому «диссидентскому» прагматическому пафосу «текущего момента» ощутимо примешивался некий символический оттенок: эти «поэзоконцерты» смутно напоминали о чем-то, укрытом временем и людьми так плотно, что лишь глухие, страстные намеки прапамяти не позволяли успокаиваться в настоящем, слушая, например, ахмадуллинский плач о Высоцком:

Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий
белее Офелии бродят с безумьем во взоре.
Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной.
Так - быть? Или - как? Что решил ты в своем Эльсиноре?
Пусть каждый в своем Эльсиноре решает, как может.
Дарующий радость, ты - щедрый даритель страданья.
Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит,
кто подданных душу возвысит до слез, до рыданья!

Здесь настойчиво ощущалась некая, говоря словами М.Л.Гаспарова, «антиэмфаза», смысл неумолимо расширялся, так что за памятной фигурой Высоцкого мерещились какие-то иные тени:

Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.
В обнимку уходим - все дальше, все выше и чище.
Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши.
Лишь так справедливо. Ведь если не наши - то чьи же?

Помню как смутила и неожиданно задела сознание реплика одного из выступавших в сборном концерте бардов:

Над опальной могилой поэта в ночи
Ни цветов, ни прощального света свечи...

Здесь смутно угадывался уже некий ряд знаков-вех, что-то предвосхищавший в будущем: «поэт», «опальная» - т.е. неведомая, сокрытая - могила, непроницаемая «ночь» - тайна над этим... Уже тогда я чувствовал (для знания и понимания, разумеется, не было никакой достаточной информации), что наша история литературы, как школьная, общеобязательная, так и университетская, элитарная, что-то скрывает и это что-то обладает, по-видимому, решающим характером, ибо скрывается серьезно, без дураков.

Все-таки мы были фантастически невежественны.

Помню, друг мой, Нилов Стас, с таинственным видом поведал о том, что-де давеча сподобился прочитать стихи такие, такие... В секретной обстановке, при закрытых дверях, вечером услышал я:

Я не слыхал рассказов Оссиана,
Не пробовал старинного вина -
Зачем же мне мерещится поляна,
Шотландии кровавая луна?
И перекличка ворона и арфы
Мне чудится в зловещей тишине,
И ветром развеваемые шарфы
Дружинников мелькают при луне...

Дочитав, он замолчал с победным видом - каково? Я напряг скудную тогдашнюю сообразительность - и выдал: «Тютчев?».

До сих пор помню великолепное презрение - презрение иерофанта, столкнувшегося с невежеством безнадежного профана - прозвучавшее в ответе:

- ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ!

Да, дела!.. Этими же «развевающимися шарфами» шотландских дружинников я прямо-таки заболел.

А тут еще с эстрады интриговал Вознесенский:

Попробуйте купить Ахматову!
Вам букинисты объяснят,
Что черный том ее, агатовый,
Куда дороже, чем агат!

Попробовал. Купил. Прочитал... Да, дела!.. Мое бедное сознание дробилось и рушилось...

А тут еще всенародная любимица, распевавшая песенки легчайшего содержания, вдруг собралась, пришла и сказала:

Уж сколько их упало в эту бездну,
Разверзтую вдали
Настанет миг, когда и я исчезну
С поверхности земли,
Затихнет все, что пело и боролось,
Сияло и рвалось,
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос!..

Ух ты! Это тебе не «Арлекино»!.. А кто написал, почему не знаю? Проверил: Цветаева написала, Марина Ивановна. И еще много чего... Да, дела!

Странно и смешно сейчас все это вспоминать. Однако, и тогдашнее невежество наше, не без блаженства все-таки, было. Между нами и ними не существовало - в отличие от нынешних счастливых обладателей полных личных поэтических библиотек - неизбежной «полосы отчуждения», всегда возникающей в отношениях читателя с «классиком». Ни мы не были, в общепринятом смысле этого слова «читателями», ни они тогда классиками не считались (о, святая полемика о том, можно ли именовать Ахматову замечательным - или же только значительным«русским советским поэтом»!). Мы не изучали, мы доживали «серебряный век», мы были последним поколением его слушателей и почитателей, мы доспоривали споры, порожденные культурой, насильственно прерванной пол - века назад, но не умерщвленной, а, так сказать, погруженной в анабиоз и вот сейчас, на наших глазах живо восстававшей. Ее тексты входили в нашу жизнь естественно -случайно, словно бы только сорвавшиеся с пера современников, и воспринимались более «на слух», передавались «на память»...

Нет, хорошее все-таки было время!

И все же, познакомившись уже со стихами Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, а также - Волошина, Вяч. Иванова, Бальмонта, Сологуба, Белого, Хлебникова, Пастернака (о Блоке речи не шло - Блок был еще в ранние школьные годы выучен вдоль и поперек), я не мог отвязаться от чувства, что все восторги и откровения, столь щедро сообщаемые мне вновь поступающими и поступающими текстами - суть лишь ступени, ведущие к некоему средоточию той подлинной русской культуры ХХ века, на которую я, как и все мои друзья, так нечаянно наткнулся. Мы словно бы взошли на Парнас, с удивлением, страхом и благоговением рассматривая открывающиеся нам красоты и почти равнодушно бросая снисходительный взгляд на оставленную позади скудную равнину. Улыбающиеся Музы окружали нас на вершине, нашептывая удивительные истины, о которых лишь давеча мы не смели и догадываться. Однакоже и здесь, на сияющих парнасских вершинах, взгляд, случайно брошенный вверх, вдруг замечал уже на страшной, сумасшедшей высоте какие-то смутные очертания вдали, нечто, скрытое на облачном горизонте и сейчас непроницаемым мраком.

Там - был Олимп.

Но там и сейчас невозможно было ничего различить...

Всего-то и было действительно определенного - несколько строчек Неизвестного Поэта, когда-то в детстве, задолго до всего, прочитанных в книге про войну:

Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий, старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

Было в этих загадочных стихах нечто, отделяющее их не только, разумеется, от скудости «советской», но и от блеска новой, только лишь открытой нами поэзии «серебряного века». Они звучали сами по себе, мерно и спокойно, с невероятной, неумолимой, какой-то равнодушной даже силой где-то над всей мыслимой русской литературой - и легальной, и «запрещенной», и современной, и «классической». Они шли как бы «ниоткуда», и, в то же время словно бы примиряли и соединяли все противоречия, все разнородные порывы, все мотивы, звучащие внизу:

Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою - она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву.
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и краткий век...
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий, старый человек.

Это было нечто, сродни державинскому: «Стук слышен млатов по мехам, как гром, гремящий по громам». Стихи эти наплывали на память внезапно, и я чувствовал, как холодеет кожа на затылке, волосы встают дыбом - и чувствовал, как все, так тепло, по-человечески любимое мною - и мандельштамовские ветром развеваемые шарфы, и ахматовская перчатка с левой руки, и блоковская метель, и цветаевское море, и пастернаковский ливень - все, подобно библейскому небу последних времен, свивается, как пестрый свиток, оставляя меня наедине с последней высотой, в которой тяжело и грозно звучат колокола.

А потом - все кончалось; вдруг явившиеся строки словно бы истаивали, вновь уходили в никуда, отбрасывая лишь тенью своею также, непонятно зачем, зацепившийся за память образный ряд: поэт - опальная могила - ночь:

Над опальной могилой поэта в ночи
Ни цветов, ни прощального света свечи...

Я ничего не знал, однако, когда я слушал в себе эти слова, мне почему-то хотелось плакать. Я ничего не знал, кроме того - и это-то я почему-то знал совершенно отчетливо, - что со всем этим связана какая-то великая Тайна не только нашей литературы, но и нашей Истории. Однако, не было здесь - в отличие от всех прочих моих изысканий - абсолютно никакой информации, - непроходимый мрак, несокрушимый в отличие от других, прохудившихся, железный занавес - и только три слова:

Поэт - опальная могила - ночь.

...Наступала «перестройка». Шел 1985 год.

Я - студент второго курса филологического факультета Университета. Лето. Мы едем в Венгрию, учить тамошних товарищей русскому языку - «социалистический лагерь» еще реальнейшая из реальностей. Учебная практика. На редкость приятная учебная практика. Первый выезд за границу. В Союзе же - «гласность» и антиалкогольная кампания. Первое - хорошо, второе же - ново. Однако, все равно хорошо. Недостаток традиционных напитков изобильно компенсируется за вечерним чаем пением под гитару. Песни поем по кругу - хулиганские и романтические - Окуджаву, Высоцкого, Визбора. В разгар одной из таких «спевок» гитару берет милая Света Якунина и, плавно перебрав струны, напевно произносит:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв...
Почему-то все умолкают. А она продолжает:
Послушай, далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелиться только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его легок, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю веселые сказки таинственных стран,
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала холодный туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как расскажу я тебе про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав...
Ты плачешь? Послушай... Далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

Я не понимаю, почему все молчат. С другой стороны, я тоже чувствую себя как-то... не так. Это - странные стихи. Это - очень нелепые стихи. Так не пишут. Так никто не пишет. Я такого не читал, я такого не слышал никогда. Никогда. При чем тут жираф? Кому в голову могло придти писать о... жирафе? Между тем, вдруг, совершенно безо всяких воспоминаний, я ощущаю как леденеет кожа на затылке. Может быть потому, что все продолжают молчать. Нехорошо молчать. Так молчат на минуте молчания. Нет, я явно чувствую себя не в своей тарелке, и, дабы прервать затянувшуюся непонятную паузу, спрашиваю:

- Кто это?

И Света, почему-то понизив голос, скороговоркой говорит:

- Гумилев.

А я - не расслышал. Показалось - Гурилев. Гурилева я знал. Это - композитор. «Однозвучно гремит колокольчик...». Непонятно, правда, при чем здесь... жираф? Впрочем, видывали мы и не такое... А посиделки, между тем, возобновились, гитара вновь звучала, семиструнная, и чуть было ни явившееся Имя так и прошло мимо меня. Но - теперь уже ненадолго.

Та же Света, неделей спустя, уже в бытность нашу на территории братской Венгерской республики, походя сообщила мне, что назавтра к нам приезжает русская книжная лавка - книги же будут очень хорошие, такие хорошие, что даже - по крайней мере так говорят - будет антология поэзии, где - по крайней мере так говорят! - есть Гумилев.

А я - снова, теперь уже по старой памяти, услышал - Гурилев. И волнение Светы потому не понял. Ну, романсы. Ну - хорошие, кстати сказать, романсы, чувствительные. «И замолк мой ямщик, а дорога предо мной далека, далека...». А вот то, что антология поэзии - вот это очень интересно.

И я назавтра пошел в книжную лавку. И, точно, была там антология. Точнее даже и не антология, а нечто среднее между учебником и хрестоматией: «Русская литература конца Х1Х - начала ХХ века (1890-1917)». Том первый (второго в продаже не было). Автор - Лена Силард (такую не знал).

И купил я эту книгу.

А, купив, решил сразу и Гурилева посмотреть, поскольку романс про жирафа все-таки очень мне понравился, больше даже, чем про ямщика с его лошадьми. Открыл я книгу, да сразу и прочитал:

Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий, старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

...Мне вообще очень повезло. Подборка гумилевских стихов в хрестоматии Л.Силард оказалась весьма для того моего состояния удачной - вся сплошь из «ударных» стихотворений - таких, которых блеск невероятный очевиден даже и для читателя с весьма скудным интеллектуальным багажом и грубым вкусом. В то же время, подборка эта была невелика, так что - в самый для меня раз, больше бы - и тогда бы получился перебор.

Я узнал для себя много нового и интересного.

Так, я узнал, что

...Несравненное право
Самому выбирать свою смерть.

А также, что

На полярных морях, и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей,

И, кроме того, что

...В далекой Сибири, где плачет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастадонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью - ведь их - зажжены горизонты. 
И с И счастием душа обожжена, -читал я, -
С тех самых пор; веселием полна
И ясностью, и мудростью, о Боге
Со звездами беседует она,
Глас Бога слышит в воинской тревоге
И Божьими зовет свои дороги.
Честнейшую честнейших херувим,
Славнейшую славнейших серафим,
Земных надежд небесное Свершенье
Она величит каждое мгновенье
И чувствует к простым словам своим
Вниманье, милость и благоговенье.

Здесь меня охватила какая-то веселая жуть, лихой энтузиазм, который свойствен вообще переживанию любого грандиозного прорыва, переживанию еще не самой, может быть, победы, но - верного предвкушения ее: нечто сродное тому, что испытал, вероятно, Бонапарт под Маренго, когда, спустя восемь часов после начала сражения, спокойно констатировал: «А вот и генералДезэ»...

Здесь же находилась и аскетически-краткая биографическая сводка, достаточно точно отмечающая основные вехи жизни героя:

«Николай Степанович Гумилев родился в Крондштадте, в семье морского врача. Учился сначала в Сорбонне, откуда вынес непреходящую влюбленность во французскую поэзию (особенно Теофиля Готье и Леконта де Лиля), затем - на историко-филологическом факультете Петербургского университета. Много путешествовал по Европе, Центральной Африке (здесь, увы, неточность: до Центральной Африки Николай Степанович не добрался - Ю.З.), Абиссинии, в 1913 г. возглавил научную поездку на Сомалийский полуостров. Убедительностью и разнообразием декоративных деталей в своих экзотических стихах обязан, видимо, этим поездкам. Первую мировую войну воспринял в свете концепции «сильной личности», не знающей «неврастении и предрассудков». С 1914 по 1917 г. находится в действующей армии, затем - в штабе революционного корпуса в Париже. В Россию возвратился в начале 1918 г., принял участие в работе редколлегии издательства «Всемирная литература». В 1921 г. - в числе участников контрреволюционного заговора - был расстрелян».

Что-то начало проясняться.

Да, в самый раз была подборка, в самый раз! Между прочим, - ни «Слова», ни «Шестого чувства», ни даже «Заблудившегося трамвая», помещенных в конце, я как - бы и не очень оценил - к тому времени мною вполне владела тупость восприятия, следующая за радикальным эстетическим пресыщением, - как у посетителя Эрмитажа или лондонской Национальной галереи, часа четыре бродившего по залам: «Ну, Рафаэль... Ну, Беато Анджелико... Ну, Рембрандт...».

Осваивать все это следовало постепенно.

Время же способствовало тому.

В юбилейный 1986 год торжественным актом властей творчество Гумилева было легализовано. И сразу же посыпались публикации в журналах и газетах - в «Просторе», «Дружбе народов», «Новом мире», «Звезде»... Не очень понимая, зачем мне это нужно (я занимался тогда совсем иным и, нужно сказать, иначе мыслил свою жизнь, нежели то вышло), я стал «охотиться» за публикациями и, прочитав, стал - не пропадать же добру! - складывать вырезки в специально заведенную папку. В сентябрьском номере «Огонька», сказали мне, - большая статья о «твоем Гумилеве». Нашел я этот номер журнала, раскрыл - а там фотография: «Н. С. Гумилев, З. И. Гржебин и А. А. Блок. Петроград. 1919 год».

И вновь (который уже раз за эти два года!) - я испытал шок.

Справа - прекрасное лицо Блока, затем - невыразительная физиономия Гржебина в «грибоедовских» очках, а дальше - Гумилев... Значительно позже, читая воспоминания И.В.Одоевцевой о первой встрече ее с Гумилевым, я нашел пассаж, изумительно точно совпадающий с моим тогдашним впечатлением: «Так вот он какой, Гумилев! Трудно представить себе более некрасивого, более особенного человека. Все в нем особенное и особенно некрасивое. Продолговатая, словно вытянутая вверх голова, с непомерно высокимлбом. Волосы, стриженные под машинку, неопределенного цвета. Жидкие, будто молью траченные брови. Под тяжелыми веками совершенно плоские глаза. Пепельно-серый цвет лица. Узкие бледные губы. Улыбается он тоже совсем особенно. В улыбке его что-то жалкое и в то же время лукавое. Что-то азиатское. От «идола металлического», с которым он сравнивал себя в стихах:

Я злюсь как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.

...Я продолжаю, не отрываясь, смотреть на него. И мне понемногу начинает казаться, что его косые плоские глаза светятся особым таинственным светом. <...> И вот я вижу уже совсем другого Гумилева. Пусть некрасивого, но очаровательного. У него действительноиконописное лицо - плоское, как на старинных иконах, и такой же двоящийся загадочный взгляд» (Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 18).

«Поверхностному наблюдателю, - писал кн. Е.Н.Трубецкой, размышляя о русской иконе, - эти аскетические лики могут показаться безжизненными, окончательно иссохшими. На самом деле, именно благодаря воспрещению «червонных уст» и «одутловатых щек» в них с несравненной силой просвечивает выражение духовной жизни, и это - несмотря на необычайную строгость традиционных, условных форм, ограничивающих свободу иконописца. <...> Даже там, где движение допущено, оно введено в какие-то неподвижные рамки, которыми оно словно сковано. Но даже там, где оно совсем отсутствует, во власти иконописца все-таки остается взгляд святого, выражение его глаз, то есть то самое, что составляет высшее средоточие духовной жизни человеческого лица. И именно здесь сказывается во всей своей поразительной силе то высшее творчество религиозного искусства, которое низводит огонь с неба и освещает им изнутри весь человеческий облик, каким бы неподвижным он ни казался» (Трубецкой Е.Н. Умозрение в красках // Трубецкой Е.Н. Три очерка о русской иконе. М., 1991. С.15). Не знаю, насколько корректно здесь сравнение (вероятнее всего - совершенно некорректно, ибо ни о какой собственно «святости» Гумилева, конечно, речи быть не может), но оно точно описывает то, что стремительно происходило с гумилевским лицом за пятнадцать лет творческого пути: симпатичная, даже - красивая физиономия светского молодого человека на ранних «царскосельских» и «парижских» фотографиях - и какой-то пугающе чистый спиритуализм последних наппельбаумских фотопортретов, сделанных за недели до смерти. Недаром Э.Ф.Голлербах - между прочим блестящий искусствовед - тогда же заметит:

...Но в голосе зловещем и хмельном,
В буддоподобных очертаньях лика
Сокрытая тоска о неземном
Глядит на нас, растерянно и дико.

(Голлербах Э.Ф. Из воспоминаний о Н. С. Гумилеве // Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 22).

...В начале 1987 года я уже совсем созрел, чтобы... что-нибудь написать о Гумилеве - благо и обстоятельства складывались совсем уж благоприятно. Машина перестроечной «гласности» была раскручена на полную мощность и вся периодика были переполнены статьями о «возвращаемых» писателях. Газета «Ленинградский Университет» не хотела оставаться в стороне от демократических преобразований - и приняла идею «гумилевской» публикации с восторгом. Я же, хотя и полагал себя вполне знакомым спредметом, решил подстраховаться, завернув, по устоявшейся уже привычке в Публичную библиотеку. К удивлению моему для получения книг Гумилева потребовалось достаточно серьезное отношение из Университета. Отношение это я и получил с легкостью необычайной, - благо соответствующие инстанции были к этому времени уже полностью деморализованы неопределенно-странным поведением М. С. Горбачева, - да и выписал затем, аккуратно справившись с муратовской библиографией:

Путь конквистадоров

Романтические цветы

Жемчуга

Чужое небо

Колчан

Костер

Фарфоровый павильон

Шатер

Огненный столп -

именно в такой последовательности, не мудрствуя лукаво. А потом, когда все листочки заказа зарегистрировали, жестом игрока, мечущего на зеленое сукно козырной расклад, - потребовал в русском фонде к выдаче. А женщина, выдававшая книги, почему-то... испугалась и спросила:

- Вам, что же... все?

- Все! - любезно подтвердил я, святая наивность, недоумевая.

И мне принесли стопку книг. Вот так точно и сложенную:

Путь конквистадоров

Романтические цветы

Жемчуга

Чужое небо

Колчан

Костер

Фарфоровый павильон

Шатер

Огненный столп.

И я начал читать, благо, по условиям тогдашнего допуска, у меня было три дня...

То, что происходило со мной, словами передать сложно. Из всего, мною когда-либо слышанного и читанного, ближайшее к этому обозначено у Ахматовой:

Словно вся прапамять в сознанье
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыданья
Из чужих ладоней пила.

Помню, вторым порывом было - срочно все это переписывать, какая уж там статья! Ведь через три дня все это - унесут, а можно ли когда-нибудь еще будет это получить - в Советском-то Союзе на втором году перестройки, которая еще и как обернется - неведомо.

Три дня - от звонка до звонка - я писал.

Я исписал толстую тетрадь.

Эти три дня в зале Русского Фонда Публичной библиотеки перевернули мою жизнь и решили мою судьбу...

Я познакомился затем со множеством людей, которые описывали свое знакомство с Гумилевым теми же словами. Я узнал множество удивительных судеб, множество историй, являющих, в совокупности своей всю историю России ХХ века и спаянных воедино одним именем-паролем: Гумилев.

Я много думал о том, что же произошло со мной тогда, в 1986-1987 годах, и о том, что же происходило с ними, ранее, в гораздо более страшные эпохи, когда самое имя поэта приходилось не столько произносить, сколько исповедовать.

Так получилась эта книга.

* * *

Начиная свое повествование, я приношу глубочайшую благодарность тем, без которых этот труд был бы невозможен: моим родителям, Владимиру Викторовичу и Татьяне Семеновне Зобниным, моим учителям Ренате Васильевне Мистрис и Людмиле Александровне Иезуитовой, хранителям гумилевского наследия Виталию Павловичу Петрановскому и Владимиру Николаевичу Вороновичу, передавшим мне бесценные материалы из своих коллекций, а также - Александру Сергеевичу Запесоцкому, всемерно содействовавшему моей работе.

Тексты стихотворений и поэм Гумилева приводятся по изданию: Гумилев Н. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. СПб., 1998-1999. Т. 1-4 (см. указатели названий к каждому тому). Отсылки ко всем другим источникам указываются отдельно.

Содержание: