Николай Гумилёв и Николай Клюев

теги: стихи, Николай Клюев

Десятые годы XX в. были, вероятно, последним перекрестком в истории России, где еще могли сталкиваться, пересекаться или просто встречаться и расходиться люди, совершенно далекие друг от друга по своей сословной принадлежности, духовным идеалам и социально-политическим убеждениям.

Особенно это показательно для области литературных взаимоотношений и влияний. Поставленные рядом в заглавии нашей статьи имена Клюева и Гумилёва — двух крупнейших русских поэтов XX столетия — действительно могут насторожить своей очевидной несхожестью. Точек соприкосновения совсем немного: принадлежность к одному и тому же поколению (Клюев только на два года старше Гумилёва); творческий путь обоих поэтов по-настоящему начинался и затем протекал в основном в Петербурге-Петрограде; одинаково взлет их музы приходится на 1910-е годы — самый яркий период непродолжительного «серебряного века» русской поэзии; жизненный путь обоих поэтов насильственно обрывается в расцвете творчества (это наиболее существенный момент их сближения, о чем предстоит еще сказать особо). Это общее.

И гораздо больше того, что их различает. Оба — представители противоположных социальных слоев: Клюев — крестьянства, Гумилёв — дворянства. Различны пути их прихода в литературу и утверждения в ней. Один, издав, будучи еще гимназистом, первый сборник своих стихов, становится затем создателем нового поэтического направления (акмеизма), другой приходит в поэзию проторенной еще с XIX в. тропинкой так называемых «поэтов из народа», «поэтов-самоучек», но и то не сразу на Парнас, а сначала в московский «Народный кружок» (руководитель П. А. Травин) с публикацией еще незрелых поэтических опытов в его скромных сборничках «Волны» и «Прибой» (самым первым, впрочем, изданием, где появились стихи Клюева, был третьестепенный петербургский альманах «Новые поэты»). Этот традиционный путь писателя из низов в литературу неизменно сопровождался и фактом покровительства сверху, в котором элементы литературный и социально-элитарный выступали в единстве. Столичный писатель-дворянин протягивал руку помощи своему провинциальному собрату по музе — выходцу из крестьянства или мещанства. Так было с Алексеем Кольцовым, Тарасом Шевченко, так случилось и с Николаем Клюевым. Неудивительно поэтому, что именно Гумилёв, уже занимавший в рядах литературной элиты свое признанное место, дал в числе первых напутственное слово Клюеву-поэту.

Гумилёву, правда, предшествовал Александр Блок, намеченный Клюевым себе в проводники к вершинам большой поэзии. В начатой с ним осенью 1907 г. переписке Клюевым преследовались как бы две цели: во-первых, приобщить себя, «темного и нищего, которого любой символист посторонился бы на улице»,1 к современной поэзии, создаваемой элитой жрецов, а во-вторых, просветить самих этих жрецов, оторванных от национальной жизненной стихии, духом добра и большой правды жизни, исходящим от потаенной народной России, посланником которой он себя уже осознавал. Именно за такового и принимал Клюева в продолжение своего с ним многолетнего общения Блок. О Клюеве как о поэте Блок упоминает всего лишь несколько раз, и то только мимоходом. Так, цитируя выдержки из его письма в статье «Литературные итоги 1907 года» (1907), он в своем обращении к читателям поясняет, что написано оно «молодым крестьянином дальней северной губернии, начинающим поэтом».2 Много лет спустя, в 1918 г. в беседе с поэтом А. Д. Сумароковым Блок назовет Клюева «единственным истинно народным поэтом».3 А годом позже в своей рецензии на рукописный сборник стихов Д. Н. Семеновского Блок сошлется на Клюева как на поэта с чуждой ему, Блоку, лирической стихией, проникнутой будто бы неким «тяжелым русским духом», при котором «нечем дышать и нельзя лететь».4 Вот, пожалуй, и все свидетельства восприятия Блоком Клюева как поэта.

Зато на протяжении более чем десятилетнего общения обоих поэтов Клюев в напряженном поле блоковского сознания с его борьбой между благими, идущими от заветов русской интеллигенции намерениями, с одной стороны, и коварными обольщениями окружавшего поэта богемного мира — с другой, являлся для столичного поэта представителем той истинной жизни, к приобщению к которой стремилась наряду с ним и вся наиболее совестливая часть русской интеллигенции. В упомянутой нами статье «Литературные итоги 1907 года» письмо Клюева как раз и цитировалось как свидетельство подлинной, живущей в народных недрах духовности и религиозности, перед которыми религиозные искания столичной интеллигенции кажутся не более чем «дрянным фактом».

Многочисленные упоминания Клюева Блоком в своих дневниках, записных книжках и письмах к родным и знакомым (а также в разговорах с ними) свидетельствуют все о том же: об отношении к «олонецкому крестьянину» как к некоему нравственному авторитету, вестнику и пророку загадочной народной души и веры. Он считает уместным исповедоваться перед Клюевым в своих письмах к нему и даже выступить перед ним в известной еще с XIX в. роли кающегося дворянина. Его приводят в смятение проскальзывающие иногда в письмах адресата нотки обличения и призывы к отречению от своего предосудительного образа жизни. «Письмо Клюева окончательно открыло глаза»,5 — пишет он, например, матери по поводу клюевского письма (ноябрь 1907), исполненного горьких упреков Блоку за спесь и пренебрежительное отношение к простому народу со стороны господ, к которым принадлежит и он, Блок. В письме к ней же через год (ноябрь 1908) он снова пишет: «Всего важнее для меня — то, что Клюев написал мне длинное письмо о „Земле в снегу“, где упрекает меня в интеллигентской порнографии (не за всю книгу, конечно, но, например, за „Вольные мысли“)… Другому бы я не поверил так, как ему».6 «Сестра моя, Христос среди нас. Это — Николай Клюев»,7 — высказывался он тогда же в письме к Анне Городецкой. Свою первую встречу с Клюевым осенью 1911 г. он назвал «большим событием» своей «осенней жизни».8

Весь этот длинный ряд примеров мы выписали с единственной целью показать преимущественно символистское восприятие Клюева Блоком, для которого вопрос о взаимоотношениях своего духа с разными ступенями бытия (миром внешним и миром сокровенным), а также решение этических проблем (добра и зла, греха, вины, совести и покаяния) являлись наиважнейшими и первостепенными.

Иные ценности отметил у Клюева Гумилёв. Упорно и последовательно вырабатывавший в себе качества как безупречного мастера стиха, постигшего тайны своего ремесла, так и его тонкого знатока, ценителя и учителя, он регулярно развивал и изощрял свое чутье мэтра поэтической формы обзором и рецензированием стихов современников, заинтересованно прислушиваясь к их хору и выделяя из него новые голоса, достигнув в этом деле, по словам Г. Иванова, «образцового беспристрастия и необыкновенной ясности художественного вкуса».9 Так были отмечены им с прогнозированием большого будущего первые книги стихов А. Ахматовой, О. Мандельштама, В. Хлебникова. Не мог он пройти и мимо появившихся в начале 1910-х годов сборничков стихов Клюева, тем более что предисловие к первому из них было написано его обожаемым учителем В. Я. Брюсовым. В противоположность блоковскому восприятию Клюева Гумилёв оценивает его прежде всего как мастера поэтической формы. «Эта зима принесла любителям поэзии неожиданный и драгоценный подарок, — пишет он в конце 1911 г. в своем обзоре вышедших в последнее время сборников стихов. — Я говорю о книге почти не печатавшегося до сих пор Н. Клюева. В ней мы встречаемся с уже совершенно окрепшим поэтом, продолжателем традиции пушкинского периода. Его стих полнозвучен, ясен и насыщен содержанием. Такой сомнительный прием, как постановка дополнения перед подлежащим, у него вполне уместен и придает его стихам величавую полновесность и многозначительность».10 И только затем следуют знакомые нам по материалам Блока суждения о Клюеве как выразителе жизнеутверждающего народного мировосприятия, противопоставившего себя ущербному миросозерцанию «культурного общества». Выступая с обзором текущей поэзии в середине следующего 1912г., Гумилёв вторым после Вячеслава Иванова называет Клюева с его только что вышедшими «Братскими песнями». И опять же прежде всего как вызывающего удивление мастера стиха: «До сих пор ни критика, ни публика не знает, как относиться к Николаю Клюеву. Что он — экзотическая птица, странный гротеск, только крестьянин — по удивительной случайности пишущий безукоризненные стихи, или провозвестник новой силы, народной культуры?».11 Далее, как и в первом отклике, подчеркивался «глубоко религиозный» пафос клюевской поэзии. Уже в отзыве на первую книгу Клюева проявилась глубокая проницательность Гумилёва — критика и прогнозиста. Клюевской поэзии он предсказывал «возможность поистине большого эпоса».12 И предсказание это оправдалось.

Вхождение Клюева в большую поэзию в его «петербургский» период (1907–1913) было отмечено и участием Блока, и участием Гумилёва. При этом последний влиял не только как критик, но и, несомненно, как «синдик» акмеистического «Цеха поэтов».
Об альянсе Клюева с акмеистами, которые первые оценили и «первозданность» его мироощущения, и «полнозвучность» его слова, и осязаемую вещность его поэтического образа (все это в противопоставлении зыбкости и нечеткости поэтического мира символистов), в отечественном литературоведении уже существует обстоятельное исследование К. М. Азадовского.13 Здесь же мы подчеркнем лишь особую, хотя и эпизодическую роль этого творческого контакта, и прежде всего, несомненно, самого Гумилёва, в эволюции Клюева как творческой личности. Выше уже шел разговор о том, что в сфере притяжения Блока Клюев раскрывался в основном лишь своей «вестнической», «пророческой» сущностью — как представитель и выразитель искомой символистами среднего поколения «глубинной» и едва ли не мифической и мистической народной России. Самому Клюеву, набиравшему в начале 1910-х годов стремительную высоту творческого роста, это ограничение едва ли могло импонировать. Показателен в этом отношении следующий факт. Как раз тогда под знаком все того же символизма с его религиозными исканиями происходит сближение Клюева с так называемыми «голгофскими христианами» — революционно настроенной частью духовенства, призывавшей к признанию личной, как у Христа, ответственности каждого за царящее в мире зло и личного же участия каждого в преодолении этого зла путем собственного духовного преображения, путем жертвы и «сораспятия» с Христом. Именно такой идеей и была проникнута вторая книга стихов Клюева «Братские песни» (вышедшая, кстати, в издательстве «голгофских христиан» «Новая земля»). Ее основу составляют «радельные песни» некоего духовного братства гонимых, которые, преодолев страдание и смерть, обретают затем свою истинную нетленную жизнь в ином мире, в бытии божественном. В них угадываются и жертвы недавней революции 1905 г., и первые христиане-мученики Колизея, и представители еще так недавно преследовавшихся властями раскольничьих общин и сект. Знакомство Клюева с «голгофскими христианами», и прежде всего с наиболее деятельным из них расстриженным священником Ионой Брихничевым (1879–1968), состоялось как раз через Блока. Другим вдохновителем этого «нового религиозного сознания» и учения, беллетристом и мистиком В. Свенцицким (1879–1931) была написана вступительная статья к «Братским песням», в которой говорилось, что стихи Клюева — это «новое религиозное откровение», что в его «песнях» «раскрывается с потрясающей глубиной — … голгофский путь земли»,14 а сам поэт объявлялся «пророком». Все это звучало весьма в духе символизма, но далеко не могло быть созвучным акмеизму. Поэтому в своей весьма положительной оценке «Братских песен» Гумилёв не преминул отметить, что «вступительная статья В. Свенцицкого грешит именно сектантской узостью и бездоказательностью. Вскрывая каждый намек, философски обосновывая каждую метафору, она обесценивает творчество Николая Клюева, сводя его к пересказу учения голгофской церкви».15 Гумилёвский тезис о необходимости сдержанного отношения ко всему трансцендентному, мистическому и «божественному» (в плане поэтического выражения) проявился в этой оценке во всей своей последовательности и ясности, что вообще было свойственно Гумилёву как поэту и человеку.

Весь путь Клюева в 1910-е годы — это путь обретения и утверждения в творчестве той «родины» поэта, того уникального клюевского мира, который станет затем известен как «Избяная Индия», «Бревенчатая страна», «Берестяный рай», «Избяной космос». Мир этот был найден не сразу. По крайней мере в первых двух книгах — «Сосен перезвон» и «Братские песни» — он свидетельствовал о себе лишь отдельными разрозненными элементами. На пути к его обретению поэт шел и на сознательный отказ от достигнутого. Так, он не оправдал надежд «голгофских христиан» видеть в нем пророка их учения. Он пошел собственным путем — путем поэта своей страны, поэта крестьянской России. В ознаменование этого в 1913 г. им выпускается третья книга стихов «Лесные были», ничего общего не имеющая с религиозной настроенностью «Братских песен». В ней в полном смысле предстает «языческая» народная Русь, веселящаяся, разгульная, тоскующая, о чем говорят уже сами названия стихотворений-"песен»: «Полюбовная», «Кабацкая», «Острожная» и т. д.
Учитывая этот, казалось бы, неожиданный отход поэта от отчасти уже утвердившихся традиций своей музы, В. Ходасевич иронизировал по поводу несостоявшихся претензий «мистиков» из «Новой жизни» иметь при себе Клюева в качестве пророка «нового» религиозного учения, в то время как тот взял да и написал книгу «песен» «Лесные были», содержание которой — «эротика, довольно крепкая, выраженная в стихах звучных и ярких».16 Нам думается, что критическая оценка, данная Гумилёвым попытке «мистиков» приспособить поэзию Клюева к своим целям, сыграла не последнюю роль в этом неожиданном повороте поэта от «Братских песен» к «Лесным былям».
Ни Гумилёв, ни Клюев не оставили каких-либо упоминаний о своем общении друг с другом. Не обнаруживаем их и в воспоминаниях современников. А общения эти, несомненно, были. Во время своих приездов из Вытегорского уезда Олонецкой губернии в Петербург в 1911, 1912 и 1913 гг. Клюев активно посещал собрания акмеистов, происходившие на их квартирах, в литературном обществе и в литературном кафе «Бродячая собака». Они могли встречаться и в редакциях петербургских журналов, где оба печатались, на совместных литературных вечерах. Лишь одно упоминание об их общении известно из мемуарных материалов. Оно содержится в заметке А. Ахматовой К истории акмеизма», в которой речь идет о совместном выступлении Клюева и других членов «Цеха поэтов» в феврале 1913 г. Ахматова пишет: «На этом же собрании от нас публично отрекся Н. Клюев, а когда пораженный Н [иколай ] С [тепанович ] спросил его, что это значит, ответил: „Рыба ищет где глубже, а человек где лучше…“».17

Об истинной причине отхода Клюева от «Цеха поэтов» можем судить исходя все из той же мысли о его упорном пути к своей все более проясняющейся цели, пути, на котором и символизм, и акмеизм были лишь непродолжительными этапами, хотя и весьма насыщенными богатым, формирующим творческую личность поэта опытом. Клюевская муза сродни и символизму, и акмеизму. Бесспорно влияние на нее Блока в начальный период ее развития, но, думается, оставила в ней какой-то свой общий след и культура Гумилёвского стиха. По крайней мере вполне верно утверждение исследователя о том, что отношение Клюева «к поэтическому слову начиная с 1912 года постепенно меняется: стремление к звучности, полновесности, „материальности“ стиха заметно окрашивает его художнические искания». Преодолевая «заветы символизма», Клюев продолжает свои поэтические опыты в народном духе, но уже «с оглядкой на достижения акмеистической школы».18 Чувство признательности Гумилёву Клюев, возможно, выразил в надписи на подаренной ему в октябре 1913г. своей только что вышедшей книге стихов «Лесные были»: «Николаю свет Степановичу Гумилёву от велика Новогорода Обонежския пятины погоста Пятницы Парасковии усадища Соловьева гора песельник Николашка по назывке Клюев славу поет учестлив поклон воздает день постный память святого пророка Иоиля лето от рождества Бога слова тысяща девятьсот тринадцатое».19 Тогда же экземпляры этой книги с подобною же «уничижительною» надписью были вручены Клюевым и другим адресатам, чей авторитет он высоко ценил, — А. Блоку, В. Брюсову, А. Ремизову.

Такова взаимосвязь между поэтами в историко-литературном плане. Что же касается их художественных миров, то мы вынуждены сразу же отметить факт их малой сопоставимости. Скорее, речь может идти о их решительной противопоставленности друг другу, что также, несомненно, достойно исследовательского внимания.

Преимущественно горизонтально-планетарной устремленности Гумилёвской музы решительно противостоит вертикальная направленность музы клюевской с ее всепоглощающим интересом к сокровенным глубинам национального духовного бытия, национальной культуры. «Музе Дальних Странствий», унаследованной Гумилёвым от своего давнего предшественника Колумба, противостоит «узорная и избяная», «узорная славянская» муза Клюева с ее «многопестрыми колдовскими свирелями» «берестяного сирина». Поэтический мир Гумилёва преимущественно разбросан по карте обоих полушарий, карте больших и малых государств и стран планеты с подчеркиванием их национально-экзотического колорита. Это мир отчасти книжного происхождения, а отчасти увиденный и пережитый поэтом въявь во время поездок в Европу и путешествий по Африке, плодом которых стала книга стихотворений «Шатер» (1921), названия их говорят сами за себя: «Красное море», «Египет», «Сахара», «Суэцкий канал», «Судан», «Абиссиния», «Галла», «Мадагаскар», «Замбези», «Дагомея», «Нигер». Ощущение новизны от встречи с далекими континентами, культурами и людьми иного мировосприятия и склада характера Гумилёв запечатлел в образах свежих и ярких. Помимо непосредственности впечатлений человека, все увидевшего своими глазами и уловившего своим слухом, немаловажную роль сыграла и акмеистическая поэтика с ее установкой на предельную ощутимость образа. Человек, прочитавший томик стихотворений Гумилёва, уже не может отделаться от впечатления, что именно он сам, а не только поэт, бродил «на полях опаленных Родоса», что это именно он, отражаясь, падал «в зыбкие бледные дали Венецианских зеркал», любовался «янтарным мрамором Сиенны И молочно-белым Каррары», дивился сверкающим «как эмаль» морем в Неаполе и ему на всю жизнь запомнилось, как там «пахнет рыбой и лимоном», а в отдалении «сладко нежится Везувий, Расплескавшись в сонном небе», что это ему самому привелось побывать и в том далеком каирском саду, где «ночные бабочки перелетали» не то «среди цветов, поднявшихся высоко», не то «между звезд, — так низко были звезды», и навсегда в его памяти запечатлелись «отражения гор на поверхности чистых озер» в поэтическом царстве Китая. Стихи эти хочется перечитывать неоднократно, чтобы еще и еще раз побывать, например, на побережье Красного моря, мели которого «точно цветы, зелены и красны», а воздух «блещет…, налитый прозрачным огнем», в Египте с его «изумрудными равнинами» и верблюдами «с телом рыб и с головками змей», которые кажутся «огромными древними чудами», вышедшими «из глубин пышноцветных морей», в Судане, леса которого кажутся галереями, в которых «прохладно И светло, как в дорическом храме», чтобы проникнуть в страну Замбези, затаившуюся «за большими, как тучи, горами», посмотреть, как «пылают закаты Над зеленою крышей далеких лесов» в Экваториальной Африке. Стихи эти влекут в край, созданный всего лишь двумя непринужденно оброненными строками: «Аддис-Абеба, город роз. На берегу ручьев прозрачных…».20 Гумилёвская поэзия дальних странствий» влечет к себе удачнейшими в своей живописности, как редко у какого другого русского поэта, образами водной стихии. В ком не пробудят поэтическую грезу стихи о «Капитанах», кому не захочется промчаться вместе с ними «по изгибам зеленых зыбей», увидеть вместе с моряками Колумба «солнце в бездне огненной воды…». Длинноногая, неутомимая в своих странствиях «на путях зеленых и земных» муза Гумилёва убеждает нас, что Египет — это не только страна песка и пирамид, но и страна «разливов… рыжих всклокоченных вод», что своей поверхностью Тразименское озеро особое: «Зеленое, все в пенистых буграх».21

Географический мир поэзии Клюева — не менее пространственный, чем у Гумилёва, — целенаправленно отечественный, русский. Читатель стихов Клюева проходит по известным и малоизвестным местам России, любовно поименованным, выразительно обрисованным. Это теряющееся «во мхах и в далях ветровых озеро Лаче», онежские пороги, бурливое и шумливое озеро Онегушко, Кур-гора за Онежским озером, «прибрежный кремень муромский», «сиговье муромское плесо», «черниговские пашни», «угорские плиты», «уральские граниты», «валуны Валдая», «волжский щебень», «беломорский простор», на который «точит сизую киноварь осень», «олонецкий бор», «керженский ветер», «мхи печенгского края», «хлябкая ширь» Ладоги, «карельская рожь», «зырянское зимовье», «снежная Печора», «тверское ковш-болото», «пылящий поземкой» Коневец, «пудожский яхонт-листопад», «кандальный Байкал», «пурговый Нарым» (куда поэту суждено будет попасть в конце своей жизни) и проч. Основное настроение, которым проникнуто большинство этих пейзажей, — это эпическая величавость либо покой и умиротворенность осеняемых и хранимых высшими силами заповедных мест родины поэта:

Но кроток луч над Валаамом,
Целуясь с ладожской волной…22

Вместе с тем в поэзии Клюева преимущественно конца 1910-х-начала 1920-х годов обильно представлена и география планеты в предпочтении ее наиболее экзотических для восприятия русского человека реалий. Однако здесь они носят совершенно иной, чем в поэзии Гумилёва, характер и почти полностью лишены того элемента изобразительности и описательности, который и делает их достоверно и самоцельно существующим фактом в стихах автора «Шатра». Уж чего-чего, а именно как раз элемента самоцельности планетарно-географические образы в поэзии Клюева при всей своей неоднозначной Функциональности и не имеют. Они здесь вообще не существуют самоцельно и отдельно, вне теснейшей спаянности с образом России.

В спаянности же этой находит выражение (как откровение) мысль Клюева о глубинной, духовной связи между народами, обнаруживающейся теперь в «красном древнем шуме» «золотого дерева Свободы» (имеется в виду революция 1917 г.): «Есть в сивке доброе, слоновье, И в елях финиковый шум…».23 «Сердце Клюева соединяет пастушескую правду с магической мудростью; Запад с Востоком; соединяет воистину воздыхания четырех сторон Света», — писал о планетарности клюевского образа России в статье «Песнь солнценосца» А. Белый.24 Четко обозначенная в сборнике «Медный кит» эта планетарность находит свое наибольшее выражение в книге стихов поэта «Львиный хлеб» (1922). Здесь она предстает и как следствие мучительных раздумий поэта о судьбе того многовекового «культурного покоя и всей культурной красоты жизни»25 своей страны, для которого наступает жестокий период его уничтожения. Поэт понимает, что ему предстоит теперь «проститься» со многими и многими ценностями своего гибнущего «берестяного рая» и «закатиться в безвестье чужих небес». Но и «закатиться» туда он намерен не с пустыми руками, а с дарами своей страны, обещая «прозвенеть тальянкой в Сиаме», «подивить трепаком Каир», угостить раджу «солодягой», а баядерку — «сладким рожком». Он уверен, что в Сиаме будет звенеть тальянка, на Чили шуметь «керженский самовар», а в «расписном бизоньем вигваме» справляться «новоладожский пир». Даже сама Россия видится ему теперь

… в багдадском монисто
С бедуинским изломом бровей…26

Планетарные образы навеяны Клюеву отнюдь не «Музой Дальних Странствий», а собственными мучительными раздумьями о судьбе своей страны и являются как бы новой, более высокой ступенью ее поэтического преображения по сравнению с приведенными нами выше ее же образами описательно-географического характера. Но ступеней этих в изображении Клюевым России множество. По ним он поднимается в ее осмыслении все выше и выше, достигая, наконец, при всей достоверности и полноте ее географических примет, того уровня, на котором она в полной степени становится Россией — a realibus ad reliora, Россией сокровенной, прозреваемой ясновидящей душой поэта, поднятой в звездную высь таких эпитетов, как «Бездонная Русь», «Русь, текущая к Великой Пирамиде, в Вавилон, в сады Семирамиды», Русь, отмеченная «звездоглазой судьбой». Ее вознесенности над долом реальности низшей» (по терминологии символистов) в сферу идеального бытия служит целый ряд мифологических образов-символов. Это сказочные вещие птицы: алконост («алконостная Россия»), песенник-гамаюн и особенно частый гость клюевской поэзии — символ жизни и творчества сирин. Тревога поэта перед наступлением технического прогресса и индустриализации на естественную жизнь России выражается именно через этот образ: «Есть слухи…, Что в куньем раю громыхает Чикаго, И сиринам в гнезда Париж заглянул».27 С особым глубинным смыслом обращается поэт также к образу легендарного Китеж-града как символу России, погибающей в своей низшей реальности, но остающейся пребывать нетленной в реальности высшей и сокровенной.

Подобного высшего плана не имеет планетарный мир Гумилёва, открытый ему Музой Дальних Странствий. Он весь лишь в пределах — a realibus, «дола реальности низшей». Можно привести лишь редкие случаи отрыва от этого «дола» — ad reliora, как например в одном из стихотворений поэта о его любимой Африке:

Сердце Африки пенья полно и пыланья,
И я знаю, что, если мы видим порой
Сны, которым найти не умеем названья,
Это ветер приносит их, Африка, твой!28

Но это уж явная поэтическая красивость, поскольку, как известно, и сами наши сны, возникающие отчасти из генной памяти, уходят в бытие давших нам жизнь предков, в бытие именно нашей земли.

Предпочтение дальних стран родному краю являлось индивидуальной чертой характера поэта и не было следствием его каких-либо идейно-политических убеждений. По словам современного исследователя, «дух авантюры, риска, путешествий и вообще постоянного порывания вдаль — особенно в морскую и экзотическую — был свойствен (Гумилёву. — А. М.) в высшей степени. Любая оседлость, тем более связанная с бытом, налаженным домом, обиходом, устойчивыми связями, казалось, грозила ему удушьем и гибелью. Заманчиво-неизвестный, таящийся за горизонтом мир властно, неодолимо и постоянно влек поэта к себе, словно на нем лежало какое-то заклятье вечного скитальчества».29 Жизнь Клюева, впрочем, тоже носила скитальческий характер. Переезжать с места на место пришлось уже с самого детства, начиная с перемещения по деревням своего Вытегорского уезда. С 1923 г. Клюев переезжает из Вытегры на жительство в Петроград-Ленинград, а с начала 1930-х годов из Ленинграда в Москву. Из Москвы в 1934 г. он был отправлен в ссылку в Сибирь. Но и там его пребывание лишено оседлости: сначала несколько месяцев он проводит в расположенном на реке Оби селе Колпашево (Нарымский край), а затем его переселяют в Томск, где в 1937 г. теряются его следы. Но и то, несмотря на документированное подтверждение его гибели в Томске, существует версия, указывающая на Архангельск, куда будто бы был перевезен опальный поэт и там в 1937 г. расстрелян.30 Так, тема переездов и переселений, которыми столь богато была насыщена жизнь поэта, становится и частью легенды о его судьбе. Следует также добавить, что и проживая во второй половине 1920-х-первой половине 1930-х годов в Ленинграде и в Москве, он выезжал оттуда и на Украину, и на Кавказ и совершал паломничества по доживающим свои последние сроки монастырям России. И тем не менее при всем непостоянстве поэтическая родина Клюева оставалась четко постоянной — Север России, где и национальная природа, и национальная культура выражены в своей наибольшей самобытности и своеобразии. Именно Русский Север послужил основой для «Избяного космоса» — универсальной поэтической родины Клюева.

Вместе с тем необходимо отметить, что и в поэзии Гумилёва нередко возникает облик России, весьма близкий клюевской родине. Например, строки из стихотворения «Покорность» («Жемчуга», 1907- 1910):

Вон порыжевшие кочки и мокрый овраг,
Я для него отрекаюсь от призрачных благ31

отчасти близки по своему настроению примерно тогда же созданным строкам Клюева:

Вон серые избы родного села,
Луга, перелески, кладбище.32

Но это в клюевском образе России только ее нижний план, отмеченный нами «дол реальности низшей». Россия Гумилёва раскрывается преимущественно лишь на этом уровне, уровне родных и памятных с детства картин простой и милой сердцу природы северной полосы, «тверской скудной земли» (А. Ахматова). Детские годы поэта прошли, впрочем, в Рязанском крае, где находилось имение его отца, и со временем именно эти картины деревенского детства среди приволья скромной природы северного русского края все больше и больше начинают овладевать воображением поэта. И если в какой-то мере справедливо утверждение Б. Эйхенбаума в его рецензии на сборник стихов Гумилёва « Колчан « (1916), что « Русь пока не дается Гумилёву, чужое небо было ему свойственней»,33 то о следующем сборнике его стихов «Костер» (1918) этого уже не скажешь. Сюда входят «проникновенно-лирические стихи о русском детстве, сохранившемся в его памяти нежным воспоминанием о русской багряно-рябиновой осени, о провинциальном городке».34

Если же говорить об облике этой все более и более открывающейся поэту своей родины, России, то в целом он довольно традиционен и проникнут настроением грусти по угасающим старинным дворянским усадьбам, что нашло свое отражение не только в поэзии, но и едва ли не во всем русском искусстве начала XX в., особенно в живописи Сомова и Борисова-Мусатова. В поэзии с особой проникновенностью подобные настроения были выражены И. Буниным. У Гумилёва наиболее характерным в этом отношении является стихотворение «Старые усадьбы»:

В садах настурции и розаны,
В прудах зацветших караси, —
Усадьбы старые разбросаны
По всей таинственной Руси.35

Это из отмеченной уже нами книги «Колчан», но к теме старинных усадеб поэт обращался и раньше, например в книге «Жемчуга» (1907–1910), где имеется стихотворение «Старина». Правда, здесь отношение к оскудевающим и заброшенным родовым гнездам еще совершенно иное, а именно продиктованное Музой Дальних Странствий. Их вид тяготит и угнетает поэта:

И сердце мучится бездомное,
Что им владеет лишь одна
Такая скучная и томная,
Незолотая старина.36

Возможно, что именно «чужое небо» оказало свое положительное влияние, заставило поэта, что нередко случалось с русскими дворянами в прошлом, вспомнить и свой покинутый в пренебрежении край. Об этом именно и высказывается Гумилёв в стихотворении «Франция» (1918):

Франция, на лик твой просветленный
Я еще, еще раз обернусь
И как в омут погружусь бездонный
В дикую мою, родную Русь.37

Однако, как нами уже отмечалось, к Руси сокровенной, Руси, поднятой над «долом реальности низшей», Гумилёв не поднимается. Ест у него лишь мельком проскользнувшее упоминание о «таинственной Руси» («Старые усадьбы»), но это, вероятно, не более чем отзвук «бездонной Руси» того же Клюева или Ремизова, да и то скорее всего воспринятый через посредничество А. Блока. Исключение, может быть, составляет разве что сияющий своей золотой славой образ православной России, действительно возносящейся над «долом реальности низшей», образ в русской поэзии начала XX в., впрочем, достаточно традиционный:

Крест над церковью взнесен,
Символ власти ясной, Отеческой,
И гудит малиновый звон
Речью мудрою, человеческой.38

Необходимо также отметить и то, что излишняя верность Музе Дальних Странствий была позже осмыслена поэтом с явной горечью — как препятствие на пути к «родным рекам», к некой единственной и заветной стране, о чем признавался он в стихотворении «Стокгольм»:

И понял, что я заблудился навеки
В слепых переходах пространств и времен.
А где-то струятся родимые реки,
К которым мне путь навсегда запрещен.39

Что же касается предпочтения России «первого плана», т. е. в основном ее пейзажного, внешнего облика, то, думается, что этот можно объяснить и чисто акмеистическими целями Гумилёва-художника, вознамерившегося свести поэтическую звезду с небес на землю. «В „Романтических цветах“ Гумилёв у же поставил перед собой зада» постепенно, но неуклонно свести поэзию на землю, насытить слово, уставшее от эфира и иносказаний, предметностью, плотью и твердым смыслом»,40 Клюев же сумел придать качество предметности и твердого смысла как раз, наоборот, не сводя на землю, а поднимая ввысь звезду своей поэзии, прежде всего поэтический образ России. Разумеется, дело здесь в различии отношения поэтов к одному и тому же предмету их поэтического внимания. Все-таки у Гумилёва не нашлось сколько-нибудь постоянных и глубоких тем, связанных с собственной родиной, — отчей землей и домом. Таких стихов у него вообще мало, но и те, которые есть, заметно проигрывают как в лиризме, так и в изобразительности по сравнению со стихами «заморскими». Об этом можно судить, например, по элементу цветописи, весьма щедрой в стихах обоих поэтов. Все-таки свое «золото и пурпур повечерий» Гумилёв наиболее щедро расточает на картины далеких заморских пейзажей. Совершенно на другое обращено богатство клюевской цветописи. Произведенная им (и еще Есениным) в русской поэзии революция в области цветового эпитета заключалась в замене «аристократического» эталона красоты, выражаемого обычно в предметах роскоши (драгоценностях и произведениях искусства) — «крестьянским», по поводу чего исследователь пишет: «Сравнить солому с ризой могли только Есенин и Клюев. Солома в своей естественной красоте не уступает фресковой живописи. Под солнцем она блестит и переливается, как золото. Ржаное золото дороже парчовой ризы».41 Вся цветопись Клюева направлена на одно: воссоздание как можно в большей красоте своей крестьянской России.

Отмечая далее темы, мотивы и образы меньшей степени созвучности в поэзии Гумилёва и Клюева, следует, например, остановиться на теме бегства от цивилизации, подчеркнув, что у первого она развивается, скорее, как руссоистская тема (отсюда и зов Музы Дальних Странствий, особенно в ее африканском варианте), а у второго в более трагическом осмыслении — как тема наступления технического прогресса на «берестяный рай» поэта, по сути дела первый в русской, да и в мировой, поэзии сигнал об ожидающей человечество экологической катастрофе. Перекличка таких строк, как «Я в лес бежал из городов…» (Гумилёв) и «Я бежал в простор лугов…» (Клюев), вполне предполагает либо общий источник своего происхождения, либо зависимую связь одного поэта от другого. У Клюева этот мотив наиболее развит и является одним из важнейших в его концепции бытия. У Гумилёва он кажется более случайным и навеянным.

Более созвучны музы Гумилёва и Клюева в развитии темы войны, что послужило даже в свое время (в 1930-е годы) поводом для тогдашнего литературоведения зачислить этих поэтов по ведомству «поэзии русского империализма».42 Действительно, оба поэта оказались в стороне от распространенного в годы войны с Германией пафоса ее осуждения. Оба поэта воспели ее как суровый и благостный ратный труд. Знаменательно, что у Гумилёва она предстает как труд крестьянский, и здесь они с Клюевым наконец-то вполне перекликаются:

А «ура вдали» — как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это — мирное селенье
В самый благостный из вечеров.43

Клюева, впрочем, тема войны интерпретируется весьма неоднозначно и сложно. В его преимущественно «военном» сборнике стихотворений «Мирские думы» (1916) лишь два стихотворения являются наиболее близкими мажорному, официальному пафосу войны — «Гей, отзовитесь, курганы…» и «Русь». В других же стихотворениях тема войны раскрывается как бедствие в сознании новобранцев, мужиков-ополченцев, «сарафанной рати» солдаток и вдов, осиротевших ребятишек и более всего солдатских матерей. Наиболее сложно и глубоко трактуется тема войны в стихотворении «Мирская дума», где о самой войне говорится только вначале. Однако неспроста «Дума» выражена в форме духовного стиха, цель которого, согласно утверждению исследователя, настроить душу «на сосредоточенную мысль о жизни, сообразной с требованием идеала, заповеданного Христом». Целью поднявшихся на войну со своих дремучих мест мужиков, конечно, было «постоять за крещеную землю…», но вместе с тем в их заботы входило также и разрешение неких глобальных, космических противоречий бытия. Благословляющий их «преподобный Лазарь» не столько отвечает на заданный ему мужиками вопрос «Что помеха злому кроволитью?», сколько, прибегая к «яркой, цветистой символике» духовного стиха, в которой «лежит неизменное нравственное начало — призыв к добру, правде, долготерпению, милосердию, любви»,44 рисует перед ними идеал жизни, достигающей «мужицкого рая», главную роль в которой играет милосердие ко всему сущему. Намеченная несколько отвлеченно в первых книгах тема рая насыщается здесь уже существеннейшими вопросами человеческого бытия. Именно с урегулированием их должны будут исчезнуть все причины конфликтов и катаклизмов, без которых пока еще не обходится жизнь человека на земле. Вот почему о самой войне в «Думе» не говорится. Избавление от нее поэт видит лишь в утопическом будущем. Путь же к нему предполагается им по-толстовски, через нравственное совершенствование личности, в том числе и через «медвяный сказ» поэзии, примером чему служит завершающий «Думу» рассказ о некоем Дедере-храбром:

Был Дедеря лют на кроволитье;
После ж песни стал, как лес осенний,
Сердцем в воск, очами в хвои потемки,
А кудрями в прожелть листопада.45

У Гумилёва подобного углубления в проблему войны мы не найдем.

Особого разговора заслуживает некоторая созвучность поэтов в их отношении к одинаково роковой для обоих исторической силе — пролетариату. Благоустройство его судьбы стояло в первую очередь на знамени всех русских революций. Предназначенный стать «могильщиком» капитала, он, естественно, оказывался таковым и для всех прочих привилегированных слоев общества, и дворянства, разумеется, в первую очередь. У Гумилёва, как выразителя если и не совсем классовых, то во всяком случае каких-то традиционных, культурных интересов своего сословия, вполне были основания для мрачноватых размышлений о своем возможном столкновении с «рабочим».

Сложнее складывалась проблема этих отношений у Клюева. Здесь не должно, казалось бы, быть места особым противоречиям. Русский рабочий вышел из того же крестьянства, и на нем неизменно оставались родимые пятна его деревенского прошлого. В революции как-никак они оба, и крестьянин, и рабочий, выступали между собой братьями и сыновьями одной матери — обездоленной России. Оба боролись за свои права и идеалы полноценной жизни. В гимнах Клюева начального периода революции тема его солидарности с рабочим классом звучит со всею определенностью, он даже готов допустить единение своего «берестяного рая» с индустриальным миром: «Потемки шахт, дымок овинный Отлились в перстень яснее дней!». В обновленной революцией России одинаково найдут свое осуществление и «сны заводов», и «раздумье нив».4646 Пролетарского поэта Владимира Кириллова он считает для революционной России не менее значимым, чем крестьянского поэта Сергея Есенина: «Почувствовать Пушкина хорошо, но познать великого народного поэта Сергея Есенина и рабочего краснопева Владимира Кириллова мы обязаны» («Порванный невод», 1919).47

Однако наметившимся вскоре поворотом новой власти к всемерной индустриализации страны и к усиленной ломке всего складывавшегося веками и сложившегося в своеобразную цивилизацию крестьянского бытия судьбы братьев в новой действительности были разделены. И уже вскоре Клюев убеждается в неосуществимости своей мечты о гармонии между «берестяным раем» и индустриальным миром. Первый оказывается обреченным, и поэт девизом своего творчества избирает его защиту до последнего дыхания и соответственно обрекает себя на гибель вместе с ним. При этом необходимо отметить, что выступление Клюева против «пролетарских» устремлений новой идеологии не носит характера классового антагонизма, он выступает лишь против идеи «ожелезивания» жизни, подавления живой души с ее стихийным, божественным началом механическим и бездуховным режимом, что в общем-то тогда и осуществлялось. Поэтому «железо» становится основным символом в клюевской полемике против «пролетарской», а точнее сказать, поначалу пролеткультовской идеологии. Полемика эта включает в себя и проклятие самому «железу» (как символу уродливых явлений урбанизации и технического прогресса), губительному Для природы и человека, и осознание своей отверженности и обреченности в мире, где победила «пролетарская», «железная» идея («По мне пролеткульт не заплачет, И Смольный не сварит кутью…»48), и утешительная надежда на то, что придет все-таки время, когда поддавшееся злым чарам «железа» человечество одумается и обратится к животворным ключам матери-природы, к гармонии «берестяного рая», к поэзии живой души: «Грянет час, и к мужицкой лире Припадут пролетарские дети».49 Однако уже к середине 1920-х годов из клюевской полемики с «железом» исчезает образ носителя «пролетарской» идеологии, поборника урбанизации и индустриализации как основного оппонента поэта-защитника разрушаемой крестьянской цивилизации. К концу же 1920-х годов для Клюева вполне определяются силы зла, которыми одинаково вскоре будут уничтожены и поэты — певцы «железа» А. Гастев, М. Герасимов, В. Кириллов, и «последние поэты» деревни, в числе которых окажется и он. Арестованный в феврале 1934 г. органами ГПУ по обвинению в пропаганде «кулацкой» идеологии, он открыто высказывался о своем неприятии политики «компартии и советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны»: «Практические мероприятия, осуществляющие эту политику, я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью… Окончательно рушит основы и красоту той русской народной жизни, певцом которой я был, проводимая Коммунистической партией коллективизация. Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение».50

Отношение же Гумилёва к пролетариату — своему истинному антагонисту было намного проще и однозначнее. Во всей его поэзии есть лишь одно стихотворение, в котором открыто указывается враждебная поэту сила, несущая ему гибель. И оно носит название «Рабочий» (1916–1918). Но если у Клюева эта тема развивается как сложная проблема дружбы-вражды с определенно обозначенной перспективой снятия противоречий в будущем (победит в итоге земледельческая основа бытия), то у Гумилёва она исчерпывается лишь однозначным мотивом «железа», но не в клюевском социально-экологическом плане, а как орудия убийства: рабочий отливает пулю, которая «разлучит» поэта с жизнью.

Но «пролетарское» «железо» Гумилёва здесь тоже по-своему и весьма символично. Его образ выходит за рамки содержания данного произведения и вступает во взаимодействие с судьбой самого поэта. Знаменательно, что близкий к рассматриваемому образ рабочего возникал у Гумилёва еще ранее, а именно в стихотворении 1908 г. «За гробом», где он тоже однозначно ассоциировался со смертью, что не может не показаться странным, поскольку резко бросается в глаза отход от традиции представлять ее в женском облике:

Ты умрешь бесславно иль со славой,
Но придет и властно глянет в очи
Смерть, старик угрюмый и костлявый,
Нудный и медлительный рабочий.51

В первом варианте стихотворения «Рабочий» («Одесский листок», 1916) содержались черты, определенно указывающие на принадлежность героя к враждебной стране: он — немец. Россия воевала с Германией, на поле боевых действий находился и сам ушедший на фронт добровольцем поэт, и как раз на берегу Двины, что и отмечается в стихотворении:

Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.52

Представлен самый возможный и самый обыденный в существующих обстоятельствах случай. Однако при включении в 1918 г. стихотворения в сборник «Костер» что-то заставило поэта лишить своего героя черт военного противника. Он стал просто рабочий. И в стихотворении четче обозначилась оппозиция между беззаветно влюбленным в жизнь поэтом, в жизнь с ее горестями и радостями, с ее ностальгией по прошлому и страстной тоской по небу и его убийцей — почти безликим человеком, всецело сосредоточившимся лишь на одном деле смерти:

Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
И господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.53

Душа поэта, продиктовавшая его перу волю переключить конфликт из плана национальной войны в план социально и духовно-антагонистического характера, оказалась пророческой. Через четыре года Гумилёв действительно пал от пули, отлитой не во враждебной стране, а в собственном отечестве — пал жертвой террора «диктатуры пролетариата». «На нашей памяти Гумилёв писал о том, что рабочий отливает пулю для него, — и ведь сбылось», — простовато удивлялся несколько лет спустя А. Крученых.54

В дальнейшем от пули, отлитой своим же рабочим, предстояло погибнуть еще многим и многим русским поэтам. В том числе и Клюеву, хотя сам он в своей многотрудной тяжбе с «железом» его терроро-репрессивной роли не коснулся, не учел. Впрочем, за него, как и за всех расстрелянных поэтов, успел это сделать Гумилёв.

Подходя теперь к завершению нашего рассмотрения творчества Гумилёва и Клюева в их взаимоотношениях и творческой взаимосвязи, остановимся на общности их судьбы. Они оба не приняли новую историческую действительность. И не могли ее принять, поскольку всем пафосом своего творчества выражали верность заветам прошлого, прежде всего великой сокровищнице его культуры. Достаточно вспомнить отчаянные попытки Клюева отстоять «колдовские свирели» своего «берестяного сирина»: «… поэзия народа, воплощенная в наших писаниях, — писал он, например, в письме к Есенину в 1922 г. по поводу нападок на них со стороны вульгарных социологов, — при народовластии должна занимать самое почетное место, … порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе».55 Гумилёв также еще задолго до революции заклинал относительно прошлого:

Солнце, сожги настоящее
Во имя грядущего,
Но помилуй прошедшее!56

Но как раз это-то и не входило в расчет революционных сил, вознамерившихся разрушить не более, не менее как «весь мир», что и было впоследствии в значительной мере по отношению к русской культуре осуществлено. Отношение обоих поэтов к идеологии новой исторической действительности одинаково было отчужденным, за исключением разве первых лет революции, когда Клюев некоторое время пребывал в рядах РКП(б) и был исключен из них за несогласие отступиться от своих религиозных убеждений. Он возлагал тогда надежды на революцию как защитницу и выразительницу крестьянских интересов. Осознание их явной несбыточности сопровождалось и значительным охлаждением поэта к революционной действительности. Вскоре оно было усугублено начавшимися в стране акциями варварского уничтожения культурного наследия и духовных традиций нации. Что же касается Гумилёва, то он, по свидетельству современников, жил, придерживаясь некоего условного «джентльменского договора» между собой и властями. Об этом свидетельствует, например, следующая запись разговора А. Ахматовой с О. Мандельштамом, сделанная в середине 1920-х годов П. Лукницким: «АА: «Николай Степанович любил осознать себя… Ну — воином… Ну — поэтом… И последние годы он не сознавал трагичности своего положения… А самые последние годы — даже обреченности. Нигде в стихах этого не видно. Ему казалось, что все идет обыкновенно…» ОЭ: «Я помню его слова: „Я нахожусь в полной безопасности, я говорю всем, открыто, что я — монархист. Для них (т. е. для большевиков) самое главное — это определенность. Они знают это и меня не трогают“. АА: „Это очень характерно для Николая Степановича“… ОЭ: „Он сочинил однажды какой-то договор (ненаписанный, фантастический договор) — об взаимоотношениях между большевиками и им. Договор этот выражал их взаимоотношения как отношения между врагами-иностранцами, взаимно уважающими друг друга“».57 Наивная игра поэта со своим противником в благородство не была, однако, должным образом оценена со стороны последнего. Он пал жертвой так называемого «красного террора» — одной из первых жертв в цепи неисчислимых жертв русской литературы XX в. Через шестнадцать лет жертвой тех же сил пал и Клюев, также не считавший нужным скрывать всего, что он думает о режиме.58 Сходно звучат формулировки приговоров, вынесенных обоим поэтам: «…На основании вышеизложенного считаю необходимым применить по отношению к Гумилёву Николаю Степановичу как явному врагу народа и рабоче-крестьянской революции высшую меру наказания — расстрел».59 По обвинению в «активной сектантской деятельности и непосредственном руководстве контрреволюционной деятельностью духовенства и церковников», за которой будто бы стоит кадетско-монархический повстанческий «Союз спасения России», тройкой НКВД Новосибирской области Клюев был приговорен к высшей мере «социальной защиты» — расстрелу.60 Сейчас мы уже знаем о сфабрикованности обвинений и поэта-представителя дворянской культуры России, и поэта-"песнописца» крестьянской цивилизации. Их вина заключалась лишь в человеческом слове, — либо просто искреннем, либо вещем, без чего не существует истинная поэзия.

Примечания:

1. См.: Письма Н. А. Клюева к Блоку // Лит. наследство. Александр Блок. М., 1987. Т. 92, кн. 4. С. 500 (публикация К. М. Азадовского).

2. Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.;Л., 1962. Т. 5. С. 213.

3. См.: Александр Блок в воспоминаниях современников. М., 1980. Т. 2. С. 191.

4. Блок А. Собр. соч.: Т. 6. С. 342.

5. Там же. Т. 8. С. 219.

6. Там же. С. 258.

7. Городецкий С. Воспоминания об Александре Блоке // Александр Блок в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 338.

8. Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 7. С. 70.

9. Иванов Г. Предисловие // Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. Пг., 1923. С.

10. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. С. 134.

11. Там же. С. 150.

12. Там же. С. 136.

13. См.: Азадовский К. М. Н. Клюев и «Цех поэтов» // Вопросы литературы. 1987. 4. С. 269–278.

14. См.: Клюев Н. Братские песни. М., 1912. С. VI, IX.

15. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. С. 151.

16. Ходасевич В. Русская поэзия // Альциона. М., 1914. Кн. 1. С. 211.

17. Рукописный отдел Российской национальной библиотеки (Публичной библиотеки), ф. 1073,ед. хр. 73, л. 2 об.

18. Азадовский К. М. Н. Клюев и «Цех поэтов». С. 278.

19. Библиотека Института русской литературы (Пушкинский Дом), Санкт-Петербург.

20. Гумилёв И. С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 171, 214, 222, 247, 271, 274, 282, 283, 292, 301, 304, 389.

21. Там же. С. 152, 194, 286, 398.

22. Клюев Н. Песнослов. Пг., 1919. Кн. 2. С. 202.

23. Клюев Н. Медный кит. Пг., 1919 (фактически 1918). С. 35.

24. См.: Скифы. Пб., 1918. Сб. 2. С. 10.

25. Слова принадлежат академику И. П. Павлову (см.: «Протестую против безудержного своеволия»: Переписка академика И. П. Павлова с В. М. Молотовым // Советская культура. 1989. 14янв.).

26. Клюев Н. Львиный хлеб. М., 1922. С. 51.

27. Клюев Н. Песнослов. Пг., 1919. Кн. 2. С. 65.

28. Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. С. 308.

29. Павловский А. Николай Гумилёв // Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. С. 46.

30. См.: Дятлов В. Сама природа оплакивала… // Красное знамя (Вытегра). 1989. 21 сентября.

31. Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. С. 132.

32. Клюев Н. Песнослов. Пг., 1919. Кн. 1. С. 59.

33. Эйхенбаум Б. Новые стихи Н. Гумилёва (Колчан. Пг., 1916) // Русская мысль. №2. С. 18.
34. Павловский А. Николай Гумилёв. С. 50.

35. Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. С. 215.

36. Там же. С. 140.

37. Там же. С. 412.

38. Там же. С. 255.

39. Там же. С. 263.

40. Павловский А. Николай Гумилёв. С. 13.

41. Базанов В. Г. Сергей Есенин (Поэзия и мифы) // Творческие взгляды советских писателей. Л., 1981. С. 113.

42. См.: Волков А. Поэзия русского империализма. М., 1935.

43. Гумилёв И. С. Стихотворения и поэмы. С. 213.

44. Ляцкий Е. А. Вступительная статья // Духовные стихи. СПб., 1912. С. LIII.

45. Клюев Н. Песнослов. Кн. 1. С. 229.

46. Там же. Кн. 2. С. 182.

47. Москва. 1987. №11. С. 29.

48. Клюев Н. Львиный хлеб. С. 81.

49. Там же. С. 95.

50. См.: Огонек. 1989, № 43. С. 9, 10.

51. Гумилёв Н. Стихотворения и поэмы. С. 100.

52. Там же. С. 260.

53. Там же.

54. Крученых А. Гибель Есенина (на обложке: Драма Есенина). М., 1926. С. 4.

55. Вопросы литературы. 1988. № 2. С. 278.

56. Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. С. 146.

57. Наше наследие. 1989. № 3. С. 77.

58. См.: Огонек. 1989. № 43. С. 9–10.

59. См.: Лукницкий С. Дорога к Гумилёву // Московские новости. 1989. 26 ноября (№48). С. 32.

60. См.: Хардиков Ю. «Кровь моя связует две эпохи…» // Красное знамя (Томск). 1989. 18 июня.