О Гумилёве

  • Дата:
Источник:
  • «Новый корабль» №3, 1928 год
теги: воспоминания, критика, анализ

Личность Гумилёва, его встречи с тем или с другим из петербургских поэтов, до сих пор служат предметом «литературы воспоминаний» — порой интересных, порой — ненужных.

О поэзии Гумилёва, насколько мне известно, после его смерти почти ничего не сказано, ни ближними — учениками и сотрудниками, ни дальними. Посмертная известность Гумилёва идет как бы мимо его поэзии. Между тем, среди поэтов первой четверти нашего века, Гумилёв являлся самым заметным после Блока. Его творчество и его теория до сих пор лежать в сфере вопросов современных и актуальных, мало того, настоящего Гумилёва, быть может, только еще надлежит открыть.

Враги Гумилёва при жизни объявили его внешним и холодным мастером, делателем стихов. Попытки Гумилёва «учить поэтов» придавали этим упрекам кажущуюся обоснованность.

Другие, более существенные на первый взгляд, упреки сделаны теми, кто указывал на отсутствие в творчестве Гумилёва глубины внутреннего прозрения. — Гумилёв, говорили они, до конца жизни быль не по летам молод душой, его стихи почти всегда скользили по поверхности. Трагедия борьбы мировых начал, религиозные искания и сомнения, Venus Caelestis — Любовь-Смерть оставались вне поля его зрения. Честный и смелый, жадный к видимым вещам, к движению, к действию, внешне, обрядно, религиозный, Дон-Жуан, несколько элементарный, талантливый, добрый, но несложный по натуре человек — таким представляется Гумилёв до сих пор еще многим.

Но если признать, что лучшей «бюграф1ей» поэта являются стихи, — Гумилёв, при внимательном чтении, делается и сложнее и поучительнее.

Одну биографическую справку из числа рассказанных я хотел бы удержать: от природы Гумилёв быль слаб физически, некрасив. Его культ воли, увлечете героическим, рыцарством — Африка, Восток, средние века — являлись не первичным ощущением физически им созвучного, полного сил и здоровья искателя приключений, но вторичным — служением, сознательным подвигом. Здесь и перевоспитание себя, алхимия души, — подвиг личный, и сознательное направление в поэзии: Гумилёв почувствовал необходимость внести в современную ему среду элемент утверждения воли к жизни.

Вспомним положение, идеологически так и не оформившегося до конца, течения акмеистов, положение верное не столько логически, сколько в силу подсознательно ощущаемой опасности: протест против «излишнего тумана и оторванности от жизни символистов» По существу, спор шел лишь о способе выражения; и акмеисты искали тот же «священный язык», — per realia ad realiora, не отрыв от земли, но «сочетание земли и звезд». В споре акмеистов с символистами протесты Гумилёва скорее должны были относиться к лже-символистам, — иллюзионистам, которые, по слову Вячеслава Иванова, «не верили в божественный простор и знали только простор мечты и очарование сонной грезы, от которой мы пробуждались в тюрьме».

Теория Гумилёва, если можно назвать теорией «Анатомию стихотворения» и несколько, разбросанных в различных изданиях статей, в его глазах была лишь служебной памяткой, записной книжкой. Она немыслима без главного, само собой подразумевавшегося положения: поэзия есть выражение Личности, высшего Я. «Поэзия и религия — две стороны одной и той же монеты. И та, и другая требуют от человека духовной работы». (Гумилёв, «Читатель».) Умение писать стихи, изучение техники — суть лишь средства: «Делакруа говорил: надо неустанно изучать технику своего искусства, чтобы не думать о ней в минуты творчества». (Гумилёв, id). Слово сказанное, стихотворение написанное, есть живой самостоятельный организм. Анализируя его, изучая его структуру, мы получаем конкретные основания для суждения о стихотворении, как о новом, вошедшем в мир существе. «Стихотворение, как «Афина-Паллада», явившаяся из головы Зевса, возникая из духа поэта, становится особым организмом. И, как всякий живой организм, оно имеет свою анатомию и физиологию. Прежде всего мы видим сочетание слов, этого мяса стихотворения. Их свойство и качество составляют предмет стилистики. Затем мы видим, что эти сочетания слов, дополняя одно другое, ведут к определенному впечатлению и замечаем костяк стихотворения, его композицию. Затем мы выясняем себе всю природу образа, то ощущение, которое побудило поэта к творчеству, нервную систему стихотворения и таким образом овладеваем эйдологией. Наконец, (хотя все это делается одновременно) наше внимание привлекаем звуковая сторона стиха (ритм, рифма, сочетание гласных и согласных), которая, подобно крови, переливается в его жилах, и мы уясняем себе его фонетику. Все эти качества присущи каждому стихотворению, самому гениальному и самому дилетантскому, подобно тому, как можно анатомировать живого и мертвеца». (Гумилёв, id).

К сожалению, Гумилёв, вместо того, чтобы углубиться в свою теорию и продолжать лиши своего исследования, поспешил создать школу и стал обучать «искусству писать стихи» случайно объединившуюся вокруг него молодежь. Работа имела кое-какие результаты в смысле повышения формального уровня, но зато внесла много путаницы, т.к., «научившись писать стихи» многие поэты уверовали в исчерпывающее значение одних формальных канонов и оказались в узком кругу служения «хорошей строке», — «без божества, без вдохновенья».

Сам Гумилёв, по крайней мере в последнее годы своей деятельности, сознавал неправедность подобного толкования задачи своего кружка. «Я вожусь с малодаровитой молодежью, сказал он однажды Н. Оцупу, не потому что хочу сделать их поэтами. Это, конечно, немыслимо, поэты рождаются, я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то? Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов». В этих словах, до известной степени покаянных, сказывается характерная для Гумилёва черта: Гумилёв, безусловно, обладал большими способностями к психоанализу. Ряд его стихотворений, как, например «Одержимый», «В мой мозг, в мой гордый мозг собрались думы», «Заблудившийся трамвай» и др. порой се клинической верностью изображаюсь подсознательные процессы. Доживи Гумилёве до наших дней, он вероятно, обратил бы внимание на анализ подсознательных и сновидческих состояний, в которых современные французские сюрреалисты стремятся нащупать (кстати сказать, очень неумело) пути для новых построений в искусстве.

Гумилёве предвосхитил принципы подлинного «сюрреализма» который можно было бы создать на основании данных новейшей психологии, в одном из своих последних стихотворений «Заблудившийся трамвай». В этом сновидческом стихотворении снообразы мчатся, превращаясь один в другой как бы в обратной бодрственному сознанию последовательности, рассекаемые ощущением какой-то иной, «планетной» жизни, по отношению к которой наше поверхностное сознание есть лишь выражение во вне внутренних процессов:

Понял теперь я, что наша свобода
Только оттуда бьющий свет...

В книге «Огненный Столп», включающей последнее стихи поэта, у Гумилёва есть замечательное стихотворение — «Душа и тело». В нем — жизни души и жизни тела противопоставлено верховное бытие, «истинного Я», по отношению к которому и тело и душа суть только отражение высшей жизни:

Я тот, кто спить, и кроет глубина
Его невыразимое прозванье;
А вы — вы только слабый отсвет сна,
Бегущего на дне его сознанья.

«Кто познает истинное Я — становится выше страха, выше смерти», говорить Упанишады:

Говор моря и ветер южный
Заводили песню одну:
— Ты простишься с землей ненужной
И уйдешь домой, в тишину.
— О твое усталое тело
Притупила жизнь острие,
Губы смерти нежны, и бело
Молодое лицо её.

Гумилёв знал священные знаки реста-лингама, которыми посвященные заклинают «златочешуйного дракона» — Эроса. Знал, быть можете, что «вечность не ждет нас где-то, за гробом, но что Жизнь, — едина, и мы все время живем в вечности», — как говорил некогда Сене-Мартен. Его любовь с зримым земным вещам, к природе, к зверям, к сильным и простым сердцем людям — была не любованьем плотью, но подлинным чтеньем в «Книге Натуры».

И когда жрец Морадита, гордый человеческим знанием — спекуляцией ума, вопросил Эроса о последней тайне — о рождении, преображении и конце первозданных сил» — Эрос четко указывает человеку, где следует искать высшее знанье:

Разве в мире сильных не стало,
Что тебе я знанье отдам?
Я вручу его розе алой,
Водопадам и облакам...

Поэзия Гумилёва пронизана лучами этого знания. Моря, пустыни, тропические леса, великолепные звери, которые «сами не знают, как они дивно-прекрасны», южные страны и фантастические — города обступают его не бредовыми, но ясными солнечными виденьями.

Дервиш, «близкий к Богу человек» учится молиться не по книгам, но в путешествиях. Разрыв современного человека с Землей, с здоровым чувством, с здоровой волей, Гумилёв ощущал как паденье и как безумие:

Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лет
И на дне мирового колодца
Он безумье свое проклянет.

Окруженный средой предвоенного Петербурга, острой, но тепличной атмосферой всяких теорий, споров, философских исканий и... цыганщины, Гумилёв почувствовал необходимость вывести поэзию «на склоны Абиссинских, сбегающих к западу гор», стать ближе к настоящей земле и к настоящему Богу.

«Поза Леконте де Лилля, свысока, через головы современников оглядывающего прошлые века и дитя страны», лишь внешне можете показаться свойственной русскому поэту. Не как латинянин, но как славянин, Гумилёв предпочел со своими читателями — кто они? — старый бродяга — завоеватель из Адис-Абебы; лейтенанте, водивший поде огнем канонерки, и другие —: сильные, злые и веселые, умирающие от жажды в пустыне, замерзающие «на кромке вечного льда» — предпринять путешествие в края, где люди еще дышать полной грудью — государыня мати моя широкая пустыня — и примером своей жизни, строками своих стихов указать, в какую сторону нужно идти. Понадобились годы войны, весь опыт «огненного крещения» — смертью, голодом, бесплодной борьбой, изгнаньем — для того, чтобы мы поняли и смогли оценить истину здорового чувства и сильной воли — Жизнь.