О поэзии и поэтах

  • Дата:
Источник:
  • «Числа» №6, 1932 год
теги: критика, Александр Блок, исследования, Николай Оцуп

Есть периодические явления в истории, приливы и отливы воинственных, например, настроений, приближение и наступление катастроф.

У людей с обостренным слухом времени или судьбы, как у Блока, бывают моменты, когда они как бы проговариваются о будущем, которое не то чтобы ими угадывалось, но в них, почти без их ведома, раньше, чем в других, вписывается, как в один из самых чувствительных радиоприемников. Они отличаются иногда от других неуравновешенностью, юродством, как Хлебников, у которого почти все остальные качества, кроме разве чувства русского языка, были развиты неизмеримо меньше этой особой, у него почти истерической, чувствительности.

В воздухе Европы и всего мира происходят сейчас какие-то новые разряды все той же уже с 1914 года грубо обнаружившейся разрушительной энергии, окончательное действие которой уже можно предвидеть.

И век последний ужасней всех
Увидим и ты и я,
Все небо скроет гнусный грех,
На всех устах застынет смех,
Тоска небытия.

Может быть все это наступило, а если еще нет, ждать его, при том же ритме убывания воздуха и нарастания удушья, наверно, уже не долго.

В связи с этим, всеобщим, а может быть и безотносительно, само по себе, — для писателей русской эмиграции, в небольшом, но сложном их мире, кажется, наступил особый период, в котором особенно явственны одиночество, взаимная отчужденность и охлаждение страстей.

Еще лет пять назад, как будто призванные разделить какое-то огромное наследство, литераторы в эмиграции были не такими как сейчас: интриги и козни маленькой среды связывались с событиями планетарного масштаба, происходила, снаружи мало заметная, но изнутри очевидная, борьба вокруг воображаемого пирога, вокруг вымышленного права занимать внимание России, Европы, мира.
Вдоволь поинтриговав и друг с другом основательно перессорившись, разочарованные в друзьях и союзниках, а главное в мировом своем назначении, литераторы оказались сейчас в исцеляющем и печальном одиночестве с трезвым сознанием очень скромной и оттого, быть может, особенно тяжелой и почетной своей миссии.

***

Было время, когда уважающий себя представитель золотой молодежи не мог не выпустить книжку декадентских стихов. Было и другое время, когда в профессиональных союзах Москвы и Петербурга регистрировались сотни и сотни стихотворцев. Если о первых справедливо было сказать: «с жиру бесятся», у вторых было одно серьезнейшее оправдание — карточка «профсоюза», даже такого, как союз поэтов, облегчало добывание хлеба.

Но вот сейчас в эмиграции, в среде, из которой выкачан воздух как будто для большей безошибочности какого-то научного над нами опыта, разве не должны были вымереть без остатка микробы писательства для хвастовства и тщеславия и тем более для добывания хлеба.

Не в пустую ли это редчайшее литературолюбие. Это так дорого стоющее упорство?

Да и в одних ли поэтах — эмигрантах дело? Не представляют ли они только более удобный для наблюдения клинический случай? Не каждый ли поэт, где бы и когда бы он ни жил, — обреченное на добровольные лишения существо, на котором жизнь срывает свою грубость и злобу.

Я думаю, что весь секрет Рембо — неодолимая потребность ответить грубостью на грубость, ударом на удар. Поэт, какой бы он ни был («олимпиец» или «проклятый» — разница в сиде сопротивления) сносит за себя и за всех все обиды жизни.

Поэт слабее женщины. В грубой среде сильных мира сего должен найтись Меценат, чтобы «протежировать» поэту, как мужчина протежирует женщине. Что за унизительная и, увы, полезная и необходимая, обида — вечер в пользу знаменитого писателя?

Рембо, властный с малых лет, просто не хотел побираться. Общество оставляет поэту лишь право быть нищим и изворачиваться по мере сил.

Купец — один из хозяев жизни. Рембо захотел быть хозяином.

— Не хотите моей поэзии и не надо. Ничего не даете поэту, все — купцу. Прекрасно — буду купцом.

У Гумилева был «золотой сон» о роли поэта в обществе.

Земля забудет обиды
Всех воинов, всех жрецов,
И будут как встарь друиды
Учить с зеленых холмов.

Поэт должен все уметь — говорил Гумилев. Поэты будущего — естественные и единственные правители свободных народов.

Надо ли напоминать, как далеко все это от действительности.

Судьба Ламартина — случайность. Гете в сущности удачно нашел покровителя — только и всего.

В подавляющем числе случаев поэт забыт, унижен, отстранен от всего или от очень многого в «нелитературной», в живой жизни.

Надо быть христианином, чтобы ничего лучшего, чем ему дано, для поэта не требовать.

Гумилев не был христианином, хотя и крестился на каждую церковь.

Блок был христианином, хотя и писал кощунственные стихи.

Блок никаких прав для поэта не требовал. О власти в делах государственных и говорить нечего. Какие уж там друиды — поэт ниже сапожника.

Блок не жалел об этом. Поэта ждет награда нездешняя. Как у Бодлера корона поэта — из чистейших лучей, у Блока смерть поэта — пускай под забором — все же необыкновенная смерть.

Это Бог меня снегом занес,
Это вьюга меня целовала.

Рембо не хотел небесной награды, он хотел её здесь на земле — в виде власти и денег. Гумилев был убежден, что поэту подобают власть и почет. Без особых усилий в своем кругу он и добивался того и другого.

Блоку наверно было бы не по себе, если бы поэты были в почете. Блок вообще не любил сильных.

***

Осенью 1931 года исполнилось десять лет со дня смерти Блока и Гумилева. Вероятно пройдет еще много десятилетий раньше чем одно из этих имен — второе, конечно, — отодвинется на какое-то неизмеримое расстояние от другого. Пока же они связаны прочнее, чем любые два других имени, в новой русской литературе.

Не следует поэзию Гумилева умалять. Ей просто невыгодна её судьба. Ей пришлось выдерживать противопоставление поэзии Блоковской, как будто обе «противницы» равны. Жизнь и судьба Гумилева и Блога похожи на два противоположных, но равноценных решения общей задачи. Стихи одного и другого — не одинаковы по качеству.

Очень вероятно, что победа Гумилевского начала была бы в истории жизни поэтов — победой над их роком. Другое дело, что это по существу невозможно. Но очень многие из современных поэтов едва ли не правы, «настраиваясь по Гумилеву». Его мужественная бодрость — не вымысел. Воспоминания друзей, видевших его в домашних туфлях, ничего не меняют.

Я не согласен с одним из проницательнейших наших критиков, писавшим недавно, что Гумилев был только «поэтишкой», что мужа и воина сделали из него уже после смерти.

Я тоже имел много случаев видеть Гумилева «в натуральную величину» со всеми его слабостями. Но зная, как свидетель, до чего легенды о Гумилеве искажают и преувеличивают правду о нем, я все же думаю, что именно неточности легендарных о нем представлений единственно способны передать истинное содержание этой жизни.

Пусть не так опасны были его охотничьи подвиги в Африке и не так замечательно то, что делал он на войне. И все-таки и там, и особенно в личной жизни Гумилев был героем.

И я в родне гиппопотама,
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.

Эти строчки, переведенные из Готье Гумилевым, можно бы поставит эпиграфом ко всей его жизни.

Одного только он по-настоящему боялся, даже «трусил» — жалкой, будничной, серой действительности. В этой борьбе силы его не равны Блоковским.

Гумилев от действительности спасался в нарядные подвиги, в экзотику, в сон о друидах, в мечты о могуществе людей.

Как странно, но в Блоке за облаками романтики так долго не могли разобрать обывателя и гражданина.

Если бы Гумилев мог прочесть стихи, написанные в эмиграции, он вероятно был бы очень доволен. В них достигнуто то, что он больше всего ценил — высокий средний уровень. Почти ничего из ряда вон выходящего, но сколько трудолюбия и сколько, если не очень ярких, то все же бесспорных удач.

Другое дело, кому удачи эти нужны. Блок ответил бы: никому. Что значило бы прежде всего: эти стихи не в силах что - либо в мире изменить. Ну а стихи Пушкина? Они по Блоку должны «клеймить сердца», «испытывать их гармонией». По какому же признаку такие стихи узнаются? Блок показал не один раз, что в этом ему легко разобраться, если речь идет о Пушкине или другом из великих поэтов. В современниках он разбирался хуже. Из поэтов младше себя чаще всего поощрял слабейших, тех, у кого находил отзвук «серьезной темы».

— Слушайте, слушайте музыку революции. Эту музыку улавливал в стихах Надежды Павлович и потому ценил слабую её поэзию. А к Мандельштаму был холоден.

Как «организатор групповых успехов» в стихотворчестве, Гумилев был единственной за последние десятилетия фигурой. Даже Брюсов не столько сделал в этой области. Блоку она чужая...



Среди авторов, новые книги которых в «Числах» еще не отмечены, трое по крайней мере хорошо овладели своим ремеслом.

Это уже почти мастера.

Они избегают случайных слов, обильно вставляемых дебютантами, чтобы скорее двинуться дальше «на крыльях вдохновения».

Вероятно не все, что написано, включается ими в сборники. Угадывается отбор. Чувствуется выдержка, культура.

Этим авторам ясно, что их голос дойдет тем лучше до чужого слуха, чем безупречнее будет передача каждого звука. Они умеют заботиться о технике стиха, как заботится о совершенстве и мощи своего аппарата радиотелеграфист, посылающий в пространство сигналы. К счастью они и не настолько увлекаются средствами передачи, чтобы забыть, что же собственно им хотелось сказать.

Я говорю главным образом об А. Ладинском, В. Смоленском и Д. Кнуте. О последнем очень тонко и справедливо пишет на этих страницах П. Бицилли. Отсылаю интересующихся к его рецензии.

Если в чем-нибудь следует упрекнуть А. Ладинского в связи с его новой книгой1, это пожалуй в неумении, точнее в нежелании быть скупым на строфы. Кое-какие из его стихотворений воображаешь укороченными и, вряд ли это ошибка воображения, только тогда безупречными.

Есть поэты, умеющие сообщить одной строчке или строфе напряжение целой поэмы. В русской поэзии в этом смысле Тютчев не знает себе равных.

У Ладинского дарование несомненно не этой природы. Он не способен экономить силы для одного решительного удара. При выборе особенно замечательных строчек Ладинского, не находишь ни одной предельно сжатой и выразительной. Но если поэзия Ладинского редко «поражает в сердце», она витает над нами, увлекает, пленяет.

Не отчетливая в отдельных строчках магия «Северного сердца» — в соединении всех составляющих книгу стихов. Как ни странно, на первый взгляд поэзия Ладинского очень мужественная. Поэт оберегает все тающее, небесное, женственное, театральное.

Ему нужно скрыть дыханием, оградить заботой и лаской слабую, беспомощную жизнь. До грубого, полнокровного мира ему нет дела. Там его участие никому не нужно.

Он — рыцарь, покровитель женщины и её всегда немного театрального очарования.

Среди особенно пленительных строчек Ладинского вот строчки о душе:

И отвечает горестно она:
— Еще я к райской жизни не годна,

Еще я не сгорела на огне,
Еще не выплакалась в тишине,

Еще не научилась я любить,
Еще мне надо у людей пожить.

Стихи могут заменить автору любое действие. Может быть, если бы Смоленский не написал «Заката»2, он бы погиб. Но вместо этого он, к счастью, написал книгу стихов. Все здесь посвящено смертельной усталости, все ею проникнуто и по крайней мере наполовину, все это подчиненные настроения автора. Многое в «Закате» не то чтобы заимствовано у того или другого поэта, но взято из поэтического словаря нашего времени.

Такой словарь (не только слов, но целых фраз, оборотов, интонаций) никем не составлен; у культурного писателя он всегда под рукой — достаточно иметь хороший слух и память.

Но даже узнавая у Смоленского клише катастрофического эсперанто, нельзя не почувствовать за искренними и условными фразами — его дыхания, его судьбы. Это стихи крайнего индивидуалиста, который в сущности никого и ничего, кроме себя, не любит. Своим угасанием и никому не нужностью он немножко рисуется. Любовь к женщине выражает без страсти и воодушевления. Смерть, особенно своя собственная, его умиляет.

«Там человек сгорел».

Блоковская фраза предполагает сгорание за кого-то или за что-то, но не за себя. Поэзия Смоленского откровенно эгоцентрична. Он не жалеет человека и ни за кого и ни за что душу не потерял.

У Смоленского, не потому что он пишет о смерти, а потому как он пишет о ней, — весь мир пропитан сладким и обморочным запахом тления.

Но как хороши, отчетливы, немногословны некоторые из его стихов. Как ясен и точен его язык. Какое это иногда удачное искусство. Говоря «почти мастера», а не мастера я имею в виду то небольшое уже для Ладинского и Смоленского расстояние, которое отделяет литературную молодость от зрелости. Силы еще не окончательно проверены, что-то не устоялось, что-то прибавится и тогда поэты окончательно овладеют своим миром. Но самое важное уже налицо. И Ладинский и Смоленский — поэты.

Об Анатолии Штейгере3 этого еще сказать нельзя. В его стихах и вкус, и знание ремесла и память о чужой поэзии и беспомощность — трудно сказать, чего в них больше. Есть даже след того, что называют личностью поэта. Но потому ли, что такова природа Штейгера, потому ли, что у него нет воли совершенствовать свою поэзию, все это — ни плохо, ни хорошо. Скорее все же хорошо по уровню, по отсутствию грубых ошибок, по тонкости рисунка в отдельных вещах. Но многое еще нужно сделать автору, чтобы его поэзия могла запоминаться и волновать.

Пока эпиграфом к «Этой жизни» можно бы выбрать две строчки Штейгера:

И слышится с неба ответ
Неясный ни да, ни нет.

Трудно судить об авторах по двум-трем вещам, напечатанным в альманахе.

В Харбине вышел сборник стихов — Семеро. Лучшие из семи участников — Н. Резникова, И. Светлов и Н. Щеголев.

В сборнике перемежаются влияния Гумилева и Пастернака, Блока и Маяковского.

Ничего еще ни для кого из семерых не устоялось4. Все у них может и должно измениться.

Но факт существования в Харбине группы людей, пишущих и печатающих небезынтересные стихи, следует отметить.

Берлинские поэты выпустили второй сборник стихов — «Роща»5.

Третье стихотворение Я. Бикермана самое маленькое и, кажется, самое удачное из трех.

...Все, что её, меня томит:
Квадратик плана городского,
В котором дом её стоит.

Стихи Раисы Блох как всегда приятны и культурны. Быть может ей более всего пристали сдержанность и строгость к себе, обычно хорошо ее выражающая. Поэтому первые две строчки второго и третьего стихотворения не воспринимаются как удача — их тон слишком для стиля Р. Блох повышенный, экзальтированный.

Очаровательные в последнем стихотворении строки:

Не итти ведь по снегу к реке,
Пряча щеки в пензенском платке,
Рукавица в маминой руке.

Нина Бродская в сложном — и синтаксически и психологически — стихотворении пытается сделать достоянием поэзии то, чего сейчас так много в прозе: анализ настроения без претензии его прояснить и точно определить, но с намерением — внушить его читателю. В какой-то степени это ей удается.

Николай Белоцветов вероятно не дал в «Рощу» лучших своих вещей. Мы помним по «Новоселью» и по сборнику поэта стихи более удачные. Впрочем две первые строфы элегии хороши. Хорошо и заключение третьего стихотворения:

А вдруг средь купленных подруг
В каком-нибудь ночном притоне...

Михаил Горлин занимателен и даровит. Больше чем кто-либо из его товарищей по сборнику он может измениться. Пока стихи его — шалости пера, но «блажен кто смолоду был молод». Когда стиль Горлина будет свидетельствовать о его зрелости, думается, что это будет небезынтересным моментом в эмигрантской поэзии.

Из длинноватых стихотворений Юрия Джанумова удерживаются первые строфы второго — об усталости. Стиль третьего — имажинизм, не то ослабленный, не то облагороженный другими влияниями.

Стихотворение Игоря Миллера не дает возможности сказать что-либо об авторе. Заметна какая-то рассудочность, но может быть в других стихах Миллера её нет.

Стихотворное рассуждение А. Павлович о родине не плохо, несмотря на то, что на эту тему почти никому стихи не удаются. Обычно это смесь приподнятых и фальшивых строчек. В рассуждении Павлович есть скромность и нет ни истерики, ни лжи, ни преувеличений.

Достоинства эти значительно ослаблены композицией стихотворения — оно растянуто и разбавлено большой дозой слабых строчек и строф.

В стихах Вл. Пиотровского чувствуются умелость и манерность, быть может вызванная чрезмерной уверенностью в своих силах.

То ль душа моя, бродя,
Поскользнулась и упала.

Выписываю эти две строчки Пиотровского, как пример, не требующий комментарий. Создатели одного из провинциальных «измов» в России выпустили манифест, где мило заявляли, что берут лучшее у символистов, футуристов, акмеистов, имажинистов и, кажется, еще экспрессионистов.

К сожалению, хотя и не заявляя об этом в манифестах, некоторые авторы в эмиграции смешивают сразу несколько поэтических рецептов. Лучше быть учеником только Маяковского или Гумилева, или даже имажинистов, чем отражать без сопротивления все эти влияния.

Поэзия даровитого Пиотровского наводит на грустные в этой области мысли.

Второе его стихотворение, ритмически, под Блока.

Стихи Софии Прегель, кроме второго и четвертого, не принадлежат к её лучшим вещам. Но и в этих её строчках есть прелесть. Отдельные эпитеты говорят о находчивости автора, в стиле — приятная простота. Интересно у Прегель её стремление не осложнять стихов, не перегружать их трудной темой. В её незамысловатых, но чистых строфах зато свободно проявляется лирическое дарование.

Все притаилось и затихло
Грядущим жаром сожжено
И было слышно, как на дно,
На душу, вспаханную рыхло,
Дневное падало зерно.

Стихи Евгения Раича, эффектны (особенно первые два). Но должен ли автор этому радоваться? Едва ли. Подождем высказываться о Раиче до следующих его стихов.

Николай Эльяшов поместил в «Роще» два грамотных и бледноватых, но скорее приятных стихотворения.

У Виктории Эрден есть живость. Очень ценное и очень опасное качество. Поэтесса вот-вот потеряет голову, вот-вот восхитится не в меру своей «удалью», своим «размахом». Но пока что все в её стихах пристойно и мило.

Общее впечатление от «Рощи» очень утешительное. Молодые берлинские стихотворцы преданы поэзии, у них немало вкуса и требовательности к себе. Можно еще добавить, но это уже относится не только к участникам «Рощи», а почти ко всем стихотворцам эмиграции, что их поэтика не «московская», а «петербургская». Оставляя в стороне вопрос, какая лучше (вероятно та, в которой тот или другой поэт лучше себя проявляет) нельзя все же не напомнить, что в петербургской среде беспрерывно воспитывались — скромность в выборе выражений, простота и всегда и во всем чувство меры.

Все эти качества, на первый взгляд, налицо у Ю. Мандельштама6. Но вчитываясь внимательно в его стихи, в них разочаровываешься.

У Мандельштама есть вероятно бессознательное представление о том, какой должна быть «самая совершенная» структура стихов. Он знает, где нужно оборвать строчку, где повысить голос. Он добивается и нередко достигает внешних эффектов. Он тоже почти мастер, как Ладинский или Смоленский. Но к сожалению, ничего, кроме восхищения игрой в поэзию, Мандельштам до сих пор не обнаружил.

Он узнал пружины поэзии, её техническую природу, но еще не задумался над пустотой даже самой искусной словесной игры.

Мне кажется, что сама по себе эта игра ничуть не унизительна.

Но если Мандельштаму суждено стать поэтом (что, по-моему, вполне возможно) такой переход будет для него более мучительным и болезненным, чем для стихотворцев, технически беспомощных, у которых узнавание «пружин» поэзии подчинено все более и более растущей необходимости как можно лучше выразить себя.

Е. Бакунина выпустила большую, слишком большую книгу7. Опытный стихотворец выбрал бы из всей этой груды не больше половины стихов. Наверно и уцелевшие вещи он бы подверг более тщательной обработке, сократив множество длинных стихотворений и кое-где и кое-что подправив.

Но опыт не трудно приобрести, а то, что у Бакуниной уже есть, встречается реже, чем механическое умение.

Бакунина — личность. Слова в её книге иногда грубоваты, но стоит ли на этом останавливаться.

Бакунину сравнивали с Шкапской, «гинекологической» поэтессой. Несмотря на какое-то сходство в темах, поэзия этих двух женщин кажется мне неравноценной. У Шкапской больше сноровки, она ловчее, но она все время играет роль. Почувствовав, что это ей удается, Шкапская стала писать одно за другим стихи «по своей специальности». Постепенно все, что в начале казалось её заслугой, стало отпугивать от этой однообразной поэтессы.

У Бакуниной темы не специфически - женские. Страсть, материнство, деторождение — в центре её внимания и это чувствуется на протяжении всей книги. Но думает и пишет она обо всем, что связано с человеческой жизнью. Отблеск Библии и Розанова лежит на этой полнокровной, тяжелой и честной поэзии.
___
1. А. Ладинский. «Северное сердце». Изд-во Парабола. Берлин.
2. В. Смоленский. «Закат», Из-во Я. Поволоцкий и К-о, Париж, 1931.
3. Анатолий Штейгер. «Эта жизнь». Париж, 1931.
4. «Семеро» Сборник стихов. Харбин, Изд-во Молодая Гураевка. 1931. 5. «Роща». О первом сборнике берлинских поэтов «Новоселье», смотр, рецензию в пятой книге «Чисел».
6. Ю. Мандельштам. «Верность». Из-во Я. Поволоцкий, Париж, 1932.
7. Екатерина Бакунина. «Стихи», склад издания: «Родник», Париж, 1931.