Городок

Николай Гумилёв. Слово и Дело

Николай Гумилёв. Слово и ДелоК 130-летию Николая Гумилева. Творческая биография Поэта с большой буквы, одного из величайших творцов Серебряного века, чье место в Пантеоне русской словесности рядом с Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым, Блоком, Ахматовой. «Словом останавливали Солнце, / Словом разрушали города...» - писал Гумилев в своем программном стихотворении. И всю жизнь доказывал свои слова Делом. Русский «конкистадор», бесстрашный путешественник, первопроходец, офицер-фронтовик, Георгиевский кавалер, приговоренный к расстрелу за участие в антибольшевистском заговоре и не дрогнувший перед лицом смерти, - Николай Гумилев стал мучеником Русской Правды, легендой Русской Словесности, иконой Русской Поэзии. Эта книга - полное жизнеописание гениального поэта, лучшую эпитафию которому оставил Владимир Набоков: «Гордо и ясно ты умер - умер, как Муза учила. Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем Медном Петре и о диких ветрах африканских - Пушкин».
теги: стихи, православие

Монография Юрия Зобнина «Н. Гумилёв – поэт Православия « (Санкт-Петербург, 2000) стала библиографической редкостью. Автор книги Юрий Владимирович Зобнин, – филолог, историк русской литературы XIX–XX веков, заведующий кафедрой литературы Санкт-Петербургского гуманитарного университета профсоюзов, автор многочисленных научных работ. Вниманию читателя представляется фрагмент из его книги, где проводится анализ известного стихотворения поэта «Городок» (1916). В этом стихотворении развернута картина русского провинциального городка.

Над широкою рекой,
Пояском-мостом перетянутой,
Городок стоит небольшой,
Летописцем не раз помянутый.

Знаю, в этом городке –
Человечья жизнь настоящая,
Словно лодочка на реке,
К цели ведомой уходящая.

Полосатые столбы
У гауптвахты, где солдатики
Под пронзительный вой трубы
Маршируют, совсем лунатики.

На базаре всякий люд,
Мужики, цыгане, прохожие –
Покупают и продают,
Проповедуют слово Божие.

В крепко слаженных домах
Ждут хозяйки, белые, скромные,
В самаркандских цветных платках,
А глаза все такие темные.

Губернаторский дворец
Пышет светом в часы вечерние.
Предводителев жеребец –
Удивление всей губернии.

А весной идут, таясь,
На кладбище девушки с милыми,
Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!» –
И целуются над могилами.

Крест над церковью взнесен,
Символ власти ясной, Отеческой,
И гудит малиновый звон
Речью мудрою, человеческой.

Картина, которую рисует Гумилёвское стихотворение, напоминает композиционное построение, организованное по законам прямой перспективы, линии которой, образованные картинками провинциального бытового уклада, сходятся в точке, расположенной в метафизической глубине русского провинциального быта, обозначенной у Гумилёва изображением храма на погосте. Эта метафизическая глубина раскрывается от строфы к строфе постепенно, по мере проникновения взгляда художника за бытовую оболочку явлений, которые, впрочем, обладают также своей символической иерархичностью по отношению к центральному образу креста, увенчающего храм. Вот эта иерархия: воинский гарнизон, торжище, дом, казенное присутствие – образы-эмблемы каждой из сторон русского провинциального городского уклада. Четыре перечисленных картинки вводят в стихотворение четыре мотива, раскрывающие содержание первого общего плана, и целиком обращены к жизни – воюющей, торгующей, домостроительной, властной.

Далее, в седьмой строфе, образы – влюбленные, целующиеся весной над могилами городского кладбища, – отсылают читателя за пределы жизни – в ту первозданную прародительную глубину материального бытия, где начинает и завершает путь человек. Не случайно с помянутыми мотивами здесь возникает и побочный мотив – тайны:

А весной идут, таясь,
На кладбище девушки с милыми…

Таким образом, место символики жизни в упомянутых четырех строфах заступает символика рождения и смерти, располагающаяся в срединной плоскости Гумилёвской картины, там, где линии перспективы начинают сужаться и сливаться, приближаясь к исходной точке.

И, наконец, заключительная строфа, исходная точка – храм, благовествующий колокольным звоном о бессмертии:

Крест над церковью взнесен,
Символ власти ясной, Отеческой,
И гудит малиновый звон
Речью мудрою, человеческой.

Завершающий стихотворение образ благовеста, идущего как бы в направлении, обратном развитию перспективы, из средоточия на периферию первого плана, напоминает нам о глубинной связи всех представших нам образов с центральным «символом власти ясной, Отеческой» – крестом Православия. Здесь происходит головокружительное преображение ранее увиденной картины – все самые курьезные, самые «низкие» и чуть ли не «сатирические» образы – от «солдатиков» и «мужиков, цыган, прохожих», до… пресловутого «предводителева жеребца», – все вливается с единую символику жизни в мире, устроенном Богом для спасения, и одухотворенной тем, что эта цель ей ведома:

Знаю, в этом городке –
Человечья жизнь настоящая,
Словно лодочка на реке,
К цели ведомой уходящая.

Лихач

Каждая из деталей картины приобретает теперь характер метонимического обозначения (то есть обозначения целого через часть). Звучит благовест – и читатель вспоминает, что «солдатики у гауптвахты» есть часть христолюбивого российского воинства, за которое неустанно возносит молитвы Православная Церковь. Звучит благовест – и читатель понимает, что торгуют мужики на базаре по-божески, недаром и проповедь слова Божия здесь мирно уживается с торговым обращением (история русского православного купечества, породившего, как известно, не только Дикого у Островского, но и Мамонтова с Рябушинским, доказывает возможность подобного положения вещей). Звучит благовест – и читателю становится ясно, что «хозяйки, белые, скромные» – те самые хранительницы патриархального очага, которых воспел в своем «Домострое» Сильвестр: «Если дарует Бог кому жену добрую, дороже это каменья многоценного; таковая из корысти не оставит, делает мужу своему жизнь благую». Звучит благовест – и в сознании читателя встает прошение «о властех», ежедневно возносимое на великой ектении диаконом, – прошение, которое напоминает о прямой связи добродетельной власти с благополучием всех, кто находится под ее начинанием: «тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте». Цель здешней жизни ведома – и сама жизнь, при всех своих несообразностях, приобретает гармоническую полноту.

* * *

Судя по оставленным на полях «Костра» пометам, стихотворение это привело другого русского поэта – Александра Блока в негодование. В стихах:

Знаю, в этом городке –
Человечья жизнь настоящая, –

Блок подчеркивает слово «настоящая» и комментирует на полях: «Так вот что настоящее», против «солдатиков-лунатиков» – восклицательный и вопросительный знаки (Александр Александрович, в отличие от Николая Степановича, не был знаком с тем, что называется «строевой подготовкой», и всю глубину сравнения оценить, очевидно, не мог). Строфы:

Губернаторский дворец
Пышет светом в часы вечерние,
Предводителев жеребец –
Удивление всей губернии.

А весной идут, таясь,
На кладбище девушки с милыми,
Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!» –
И целуются над могилами, –

отчеркнуты фигурной скобкой, помеченной надписью: «одна из двух», очевидно, вызванной несовместимым сочетанием «высокого» и «низкого» (пронял-таки и Блока «предводителев жеребец"!) (см.: Библиотека А.А. Блока: Описание. Кн. 1. Л., 1984. С. 253).

Смысл блоковских помет очевиден: его возмутило то, что убогая, мещанская русская провинциальная жизнь почему-то объявляется «настоящей».

Понять Блока можно, если вспомнить, что в блоковском творчестве имеется стихотворение, содержание и композиция которого зеркально противоположны Гумилёвскому «Городку». Стихотворение это было написано Александром Блоком двумя годами раньше, в 1914 году. Вот оно:

Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.

Три раза преклониться долу,
Семь – осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.

Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.

А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.

И под лампадой у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод,

И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.

Продавец лимонада

Здесь тоже сцены выстраиваются по закону прямой перспективы, однако принцип расположения этих сцен иной, нежели в Гумилёвском «Городке», хотя содержание их схожее: и там, и здесь эмблематика духовной сферы бытия русского человека сочетается в композиционном единстве с реалиями быта, причем быта мещанского, низкого. Что мы видим у Блока? На первом плане возникает сцена в церкви. Тот самый образ храма, который у Гумилёва являетя композиционным фокусом, смысловым центром всего построения, здесь выносится на композиционную периферию, в качестве, если угодно, фасада, прикрывающего «подлинное» содержание русской жизни. Затем, в средней плоскости, рисуются сцены отталкивающих животных действий героя, перед этим находившегося в храме. И наконец, образом, к которому сходятся все лучи перспективы, становится картинка спящего «на перинах пуховых» в «тяжелом сне» героя.
Между тем, расходясь в расстановке приоритетов при художественном осмыслении одного и того же предмета – жизни русского народа, авторы обоих стихотворений предельно доброжелательно относятся к изображаемому. Правда, в Гумилёвском стихотворении специальных средств для выражения этой доброжелательности не требуется, благо она и так очевидна. Блоку же приходится оговариваться:

…И такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.

Оговорка эта крайне нужна, ибо без нее мы никогда бы не догадались о подлинном отношении автора к изображенному им миру, главным действующим лицом которого является пьющий, ворующий и бесчинствующий герой, заходящий, правда, иногда и в храм. Последнее, впрочем, может служить только поводом для лишних упреков (лучше бы и не заходил). Любовь к такому миру и такому герою – болезненное извращение, никаких внешних и духовных мотивов для этой любви нет. Михаил Юрьевич Лермонтов по крайней мере видел в схожей ситуации, помимо «пьяных мужичков», хотя бы «степей глубокое молчанье», «лесов безбрежных колыханье» и так далее («Родина»).

В симпатии Гумилёва к изображаемому им миру нет ничего болезненного, хотя, и это нужно подчеркнуть особо, это тот же самый мир, населенный теми же самыми героями, один из которых выведен в стихотворении Блока. По крайней мере в том, что Гумилёвские «мужики, цыгане, прохожие», населяющие «Городок», не грешат приблизительно теми же грехами, что и блоковский герой, утверждать не возьмется ни один из тех, кто хоть раз столкнулся с российским житьем-бытьем. Грешны. Хотя относительно того, что грешны бесстыдно и непробудно, – большой вопрос.
Дело в том что даже и блоковский герой грешит пробудно, так как, проснувшись «с головой от хмеля трудной», он совершает нелогичный с точки зрения «бес-стыдного и бес-пробудного» грешника поступок – идет в храм. Пребывание в храме (более двух часов на ногах, фактически без движения) физически тяжело для человека, тем более в таком состоянии. Гораздо естественнее для него лежать на «перинах пуховых» с холодным полотенцем на «голове от хмеля трудной». Между тем блоковский герой хочет пройти сторонкой в Божий храм, то есть несомненно стыдится своего неудобоприемлемого для участия в богослужении вида. Какое же тут «беспробудное бесстыдство"? Напротив, если судить о ситуации, нарисованной Блоком, объективно, то речь идет как раз о таком моменте во внутренней жизни человека, который именуется в Православии пробуждением души от сна, духовным восстанием: Душа моя, душа моя! Восстань, что ты спишь?.. конец приближается, и ты смутишься. Итак, трезвись же, дабы тебя пощадил везде сущий все исполняющий Христос Бог (Канон Великий, Творение святого Андрея Критского). Герой Блока и переживает такой момент «пробуждения», идет в храм, кается, умиляется, прикладывается к образам, жертвует «грошик медный», затем, по пришествии домой, вновь погружается в жизненную суету… То же, вне всякого сомнения, происходит и с героями Гумилёвского «Городка». Блока это ужасает. Гумилёв считает это настоящей жизнью. Почему?

* * *

Временная часовня на месте смертельного ранения императора Александра II

Для Гумилёва, как и для его героев, цель жизни – ведома. Это – свободное спасение своей души, сочетающее собственные усилия личности с действием благодати, даруемой православному христианину в крещении и вновь и вновь обретаемой им в таинствах Церкви, прежде всего – в покаянии и Причастии Святых Таин. С точки зрения православной сотериологии (излагаю далее по: Архиепископ Сергий (Страгородский). Православное учение о спасении), осознание возможности покаяния, освобождения от греха с помощью благодати, по отношению к своей собственной судьбе, и все время возобновляющееся свободное стремление к нему и делает эту жизнь содержательной, полной смысла, то есть оправдывает ее. Полное освобождение от греха в этой жизни для существ этого мира невозможно – достигнувшие такого состояния святые даже здесь, на земле, уже перестают подчиняться законам времени и пространства, уподобляются ангелам, так же свободно стоящим в добре, они как бы уже не живут в прямом смысле этого слова. Поэтому-то и не может состояться на земле «тысячелетнее царство святых», ибо подлинным святым здесь, в общем, «нечего делать» – так же, как нечего делать, например, в больнице человеку, полностью выздоровевшему от недуга, разве что помогать медикам исцелять других страждущих.

Но для большинства людей содержанием всей земной жизни, с этой точки зрения, оказывается захватывающий процесс борьбы человека с самим собой, мучительное совлечение с себя «ветхого Адама», в чем ему помогает Бог и чему отчаянно сопротивляется враг человеческий.

Таким образом, вопрос об оправдании жизни человека в православной сотериологии не связан с вопросом о том, грешит человек или не грешит, «отпихивает» ли он, говоря словами Блока, «пса голодного от двери» или «не отпихивает», «икает» или «не икает». В этом мнение Православия весьма справедливо – все «отпихиваем» так или иначе, все «икаем», все грешны. Главный вопрос для православного учения о спасении в том, кается ли человек или не кается, и – более того – если кается, то как, каково качество его покаяния и каковы его возможные плоды. Дело в том, что подлинное покаяние вне Церкви невозможно не только с мистической, но даже с психологической стороны. Воцерковленный человек знает добро так же опытно, как он знает и зло, Бог телесно соединяется с ним в миг приобщения его Святых Даров, он чувствует реальное освобождение от груза совершенных грехов в таинстве Исповеди. Небесная Церковь – ангелы и святые – реально присутствуют во время богослужения, обнаруживая свое присутствие в живой символике убранства храма, а подчас и чудесами, являемыми через мощи и иконы. Учение Церкви подтверждается ее историей, записанной в книгах и ежедневно присутствующей в воспоминаниях тех или иных эпизодов во время богослужений.

Эта совершенная радость от личного знания Бога и позволяет воцерковленному человеку куда более спокойно и хладнокровно относиться ко всему мрачному и страшному, что происходит и в нем и во вне его, нежели тому, кто не воцерковлен и лишь понаслышке осведомлен о том, что православные христиане «рассматривали и осязали руками». В глазах воцерковленного человека земная жизнь действительно оправдана, имеет уже сейчас, в самом несовершенстве своем, великий смысл, более того – имеет трагическое величие и красоту: во мне и вокруг меня идет грандиозное сражение между добром и злом. Друзья и союзники известны, враги – тоже, тактика и стратегия – понятна, командиры – в строю, знамена – впереди, наше дело – правое, враг будет разбит, победа будет за нами! Что же паниковать и жаловаться на жизнь в чаянии каких-то «лучших времен»? Споткнулся – поднимайся, доблестно пал – вечная слава. Наступление – ура! Отступление – без паники. Передышка в бою – отдыхаем непостыдно. Снова бой – воюем доблестно! И все предельно ясно и тылы неколебимы, ибо Бог верен, а всякий человек лжив (Рим. 3, 4).

Именно эта предельная ясность цели жизни оправдывает в глазах Гумилёва обитателей его «Городка», делает их жизнь настоящей. Да, конечно, они грешат в своей российской бытовой скудости, но пред глазами их всегда крест православного храма, их души пробуждаются навстречу благовесту церковных колоколов, все в этом рождающемся, страдающем, торжествующем, скорбящем, любящем, умирающем русском мире всегда, несмотря ни на что, устремлено к храму – так, как это и показано в стремительно несущихся по всем линиям перспективы в Гумилёвском стихотворно-живописном полотне. Такой мир можно любить, особенно если и ты обладаешь тем же самым опытным знанием цели жизни, если и ты воцерковлен. У Гумилёва это объявляется в начале стихотворения –

Знаю, в этом городке –
Человечья жизнь настоящая, –

поэтому-то ему и не приходится в конце стихотворения, как Блоку, дополнительно оговаривать наличие у него любви к России. Такую Россию, – Россию, в средоточии которой находится православный крест над храмом, не полюбить просто невозможно, коль скоро ты сам знаешь, что такое этот крест и что такое этот храм, если и ты «видел очами» и «осязал руками» Русскую Церковь, если и твоя жизнь – настоящая,

Точно лодочка на реке,
К цели ведомой уводящая.

И напротив, человек невоцерковленный, каким бы высоким ни было его «новое религиозное сознание», будет лишь в лучшем случае догадываться о «цели настоящей жизни», как догадывался, вероятно, Блок, все же любящий и такую Россию, какая изображена в его стихотворении «Грешить бесстыдно, непробудно…». Но догадка – не знание. Если у Гумилёва в центре художественного мира – православный храм и православный крест с распятым Спасителем, то у Блока – некая смутная фигура с красным флагом, к сожалению, напоминающая Христа (см. рассказ о дискуссии Блока с Гумилёвым относительно финала «Двенадцати», переданный К.И. Чуковским: Чуковский К.И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 113–114). Но призрак и есть призрак, не более того.

Гумилёв же, не связывавшийся с химерами «нового религиозного сознания», а спокойно и истово, по выражению Одоевцевой, исповедовавший «старые» формы православной религиозности, цель жизни, как и герои «Городка», ведал, знал.

«К высокой мужественности относятся его твердые «да» и «нет», – увы, столь редкие в душах неопределенных и расплывчатых, – писала о Гумилёве О.А. Мочалова. – Он любил говорить и писать: «Я знаю, я твердо знаю», – что свидетельствует о большой внутренней осознанности. Думается, что основная тема его творчества – потеря рая. Он там был. Оттуда сохранилась память о серафимах, об единорогах. Это не поэтические «украшения», а живые спутники души. Оттуда – масштабность огненных напряжений, светов, горений. Оттуда и уверенная надежда: «Отойду я в селенья святые» (Жизнь Николая Гумилёва. Л., 1991. С. 114). К этому следует лишь добавить, что «твердое знание о существовании рая» ясно связано всегда в его творчестве с осознанием собственной воцерковленности:

И за это знаешь так ясно,
Что в единственный, строгий час,
В час, когда, словно облак красный,
Милый день уплывет из глаз,

Свод небесный будет раздвинут
Пред душою, и душу ту
Белоснежные кони ринут
В ослепительную высоту.
(Смерть)

Я твердо, я так сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик Жены подобен раю,
Обетованному Творцом.
(Андрей Рублев)

Именно это «твердое знание», «большая внутренняя осознанность», действительно очень редкая в русской литературе «серебряного века», придавала как поэзии Гумилёва, так и всему его облику особую «стильность», то, что К.Н. Леонтьев называл «мрачно-веселым» обаянием Православия, «сложного для ума, глубокого и простого для сердца» (см.: О великом инквизиторе: Достоевский и последующие. М., 1992. С. 189).

Известно, как много обычно связывается с последними словами, которые произносит человек, завершая свою земную жизнь. Тем более оправдан интерес к тем последним словам, которые были произнесены великими художниками, чья жизнь и творчество оказали влияние на формирование целых исторических платов культуры той или иной нации. В литературоведческих исследованиях, учебниках, биографиях многократно повторены и осмыслены те фразы, с которыми испускали дух Пушкин, Достоевский, Чехов, Толстой. Гумилёв здесь представлялся сознанию читателей и исследователей досадным исключением — его конец скрыт от наших глаз, и с документальной точностью долгое время нельзя было установить, что было сказано в конце.

Но в истории изучения жизни и творчества Гумилёва происходит, как это всегда бывает с наследием великих поэтов, много чудес. Чудом, иначе и сказать нельзя, спустя полвека после трагедии в августе 1921 года, когда Николай Гумилёв был расстрелян, нашелся свидетель, который был в камере на Шпалерной, уже после расстрела «таганцевцев», и видел, что было написано Гумилёвым на этой страшной стене. «Эту надпись на стене общей камеры № 7 в ДПЗ на Шпалерной навсегда запомнил Георгий Андреевич Стратановский (1901–1986), арестованный осенью 1921 года по «делу», к которому не имел никакого отношения. Впоследствии он занимался переводами, преподавал в университете (был доцентом). По вполне объяснимым причинам Г.А. Стратановский предпочитал не делать общественным достоянием свои тюремные воспоминания, хотя, конечно, ему было что рассказать и написать. Об этом знали только в его семье» (Эльзон М.Д. Последний текст Н.С. Гумилёва // Николай Гумилёв. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 298). Легализация имени Гумилёва в СССР совпала со смертью Г.А. Стратановского, и ту тайну, которую он хранил в течение шестидесяти пяти лет, передал миру его сын.

Последними словами Гумилёва были: Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь (Н. Гумилёв).