Мессианизм: случай Николая Гумилёва

теги: гибель, анализ

«— Славные у тебя детки! — сказала старая утка с красным лоскутком на лапе. —
Все очень милы, кроме вот этого... Этот не удался! Хорошо бы его переделать!»
X. К. Андерсен


Искусство – один из источников утопизма: во-первых, в качестве идеальной модели для подражания (Красота спасет мир, если сказку сделать былью), во-вторых, в силу своего принципиального нежелания быть «товаром, который обменивается на деньги и другие товары. Иначе говоря, искусство не хочет признать мир таким, каков он есть, и свое действительное место в нем» [1, с. 5].

Из всех искусств важнейшим для России являлась поэзия. Причастность к поэзии воспринималась как «мирская святость» [2]. Поэт был Пророком, Учителем, Мессией. В результате социальной значимостью таких фигур, как Державин, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Тютчев, Блок, Маяковский и т. д. невозможно пренебречь.

Что касается Николая Гумилева, «Андре Шенье русской революции», то его социальная позиция до сих пор определялась либо как просто отсутствующая (аполитичный, асоциальный поэт, павший жертвой трагической случайности) – точка зрения советских либералов, либо как контрреволюционно-монархическая – точка зрения белоэмигрантов. Другие воззрения колебались между этими двумя [3]. Разность двух пониманий – следствие разных ответов на вопрос об участии или не участии Гумилева в антибольшевистском движении. До обнародования «дела» поэта сторонники гумилевской невиновности (А. Ахматова [4, с. 85], например) с порога отвергали все свидетельства по этому поводу эмигрантов (И. Одоевцевой [5, с. 276-277], Г. Иванова [6, с. 266] и др.). Но и после публикации материалов дела подлинность показаний главы Петроградской Боевой Организации (ПБО) профессора Таганцева и самого Гумилева вновь подверглась сомнению – причем не только кем-нибудь со стороны, но и историком Л. Н. Гумилевым [7, с. 429]. По-прежнему утверждается, что гумилевское (если не все таганцевское) дело сфабриковано чекистами.

Так участвовал все-таки в заговоре Гумилев или нет?

Мемуары Г. Иванова историки литературы справедливо считают чрезвычайно беллетризованными, содержащими наряду с фактами художественный вымысел. Особенно сильное впечатление художественности оставляет мемуарный очерк «Мертвая голова», где Г. Иванов вспоминает свои кадетские годы, проведенные в казарме, в подвалах которой размещалась некогда «тайная канцелярия и шли допросы с «пристрастием»» [8, с. 153]. Кадеты, в том числе Г. Иванов и его приятель Ю. Герман, часто видели в этом здании призраков. Больше всего пугала Г. Иванова (но не Ю. Германа) летающая фосфоресцирующая мертвая голова. Много позже, в 1920 году, незадолго до кронштадтского восстания, Гумилев познакомился и несколько раз встречался с контрреволюционером легендарной дерзости и бесстрашия по кличке «Голубь». Он и оказался кадетским товарищем Г. Иванова Юрием Германом. Узнанный на улице Ивановым, Герман пригласил его к себе:

«Веришь ли ты, что будет когда-нибудь другое время? Я не верю. <...> Друг твой, Гумилев, писатель, - верит. Мы с ним часто встречались – так, по делу одному – и много говорили. Он умный человек, но рассуждает, как ребенок. Ну, романтик, - все равно. Правда, честь, Бог, прогресс, разум...» [8, с. 159].

Вскоре Юрий Герман был убит советскими пограничниками (недосчитавшимися после перестрелки с ним одиннадцати человек). Спустя шесть лет чекисты показали его брату заспиртованную в стеклянной банке голову Германа.

Сомнения вызывает бросающаяся в глаза «литературность» этого очерка: случайные встречи и совпадения, фамилия главного героя, отсылающая к мистической атмосфере пушкинской „Пиковой дамы", тема обезглавливания, напоминающая известные строки гумилевского «Заблудившегося трамвая»... Однако некоторые факты очерка поддаются проверке – и как раз наиболее для нас важные. В частности, известно, что Юрий Герман – подлинное имя реально существовавшего члена ПБО. Он действительно был убит при переходе границы – только не зимой, как сообщает Г. Иванов, а в мае 1921 года[9, с. 297]. Но это еще ничего не доказывает: после разгрома ПБО сведения эти были общеизвестны. Важнее то, что, согласно показаниям Таганцева [9, с. 284], в ПБО Гумилев вступил действительно благодаря Юрию Герману. Таким образом, наша «очная ставка» между Г. Ивановым, который не мог знать показаний Таганцева (материалы дела были засекречены), и этим последним подтверждает свидетельства обоих.

Однако отсюда еще не следует вывод об адекватности понимания социально-политической позиции Гумилева белоэмигрантами. Согласиться с ними можно только в том, что хотя участие поэта в заговоре было довольно косвенным, оно не было случайным. Неслучайность эта обусловлена особенностями типа личности Гумилева, часть которых мы попытаемся рассмотреть ниже.

В юности Гумилев испытал влияния четырех учений: христианского, К. Маркса, Вл. Соловьева и Ф. Ницше. Увлечение Марксом было кратковременным (хотя и страстным), остальные три сопутствовали Гумилеву всю жизнь. Очень рано проявились у будущего поэта честолюбие и стремление к лидерству. Как и юный Ницше, он тяготел к проповедническому, мессианско-реформаторскому пути. В 1907 году Зинаида Гиппиус в письме Брюсову так передавала свои впечатления от встречи с Гумилевым:

«О Валерий Яковлевич! Какая ведьма «сопряла» вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. <...> Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир: «До меня были попытки... Будда, Христос... Но неудачные»» [10, с. 249].

Фридриху Ницше Гумилев был обязан осознанием и легитимацией таких двух определяющих начал своей личности, как любовь к риску и воля к власти. Достаточно перечислить только наиболее очевидные манифестации гумилевской воли к власти. Уже в детских играх он всегда стремился быть первым. Двадцатилетним юношей, не имеющим никаких материальных средств и литературных связей, он пытался организовать в Париже роскошный эстетский журнал «Сириус». Вернувшись в Россию, загорелся новым начинанием: первым в стране сугубо поэтическим журналом «Остров». Более счастливой, чем у двух упомянутых, оказалась судьба журнала «Аполлон», организованного при ближайшем участии Гумилева в 1909 году. Через три года двадцатишестилетний поэт становится лидером нового литературного течения. После революции авторитет и влияние основателя акмеизма продолжают возрастать. «Все под Гумилевым», - записывает в дневнике Блок [11, с. 371]. В 1921 году Гумилева вместо Блока избирают Председателем Петроградского союза поэтов. В случае же победы Кронштадтского восстания, он, по слухам, собирался стать Комендантом Петроградского военного округа [12, с. 274]. Видимо, для начала. Подобно Ницше, Уайльду и некоторым другим авторам, Гумилев относился к жизни как к эстетическому феномену. Человек воспринимался поэтом одновременно как субъект жизнетворчества и его объект – «то, что следует преодолеть», как творец, материал и творение. Будучи от природы хилым и болезненным, наделенный к тому же внешностью «гадкого утенка», Гумилев сознательно старался победить свою слабость, непривлекательность и превратиться, согласно сказке Андерсена (которого он очень любил), в прекрасного лебедя. Ахматова в 1912 году так о нем и писала: «Только ставши лебедем надменным, // Изменился серый лебеденок».

«В четырнадцать лет, - вспоминал, если верить Ирине Одоевцевой, Гумилев, - я <...> стал придавать огромное значение внешности и считал себя очень некрасивым. <...> Я по вечерам запирал дверь и, стоя перед зеркалом, гипнотизировал себя, чтобы стать красавцем. Я твердо верил, что могу силой воли переделать свою внешность» [5, с. 54]. Тренируя силу воли, Гумилев несколько раз ездил в Африку, в 1914 году пошел добровольцем на фронт. Как и Ницше – один из главных ориентиров его жизнетворчества, - он любил бравировать презрением к опасности. Из письма Ницше П. Гасту:

«Любезный друг, быть может, вас обеспокоили известия о нашем землетрясении; пишу вам два слова, чтобы сообщить вам по крайней мере, как дело обстоит относительно меня. Весь город переполнен людьми с потрясенными нервами, паника в отелях прямо невероятная. <...> Сам я чувствую себя хорошо: страха не было ни минуты, - скорее очень много иронии!» [13, с. 26-27].

Из воспоминаний Г. К. Честертона о некоем русском офицере-поэте (он не назван по имени, но судя по всему речь идет именно о Гумилеве, находившемся в 1918 году в Лондоне): русский «произносил непрерывный монолог по-французски, который нас всех захватил. В его речах было качество, присущее его нации, – качество, которое многие пытались определить и которое, попросту говоря, состоит в том, что русские обладают всеми возможными человеческими талантами, кроме здравого смысла. Он был аристократом, землевладельцем, офицером одного из блестящих полков царской армии – человеком, принадлежавшим во всех отношениях к старому режиму. Но было в нем и нечто такое, без чего нельзя стать большевиком, - нечто, что я замечал во всех русских, каких мне приходилось встречать. Скажу только, что когда он вышел в дверь, мне показалось, что он вполне мог удалиться и через окно. Он не коммунист, но утопист, причем утопия его намного безумнее любого коммунизма. Его практическое предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он торжественно объявил нам, что и сам он поэт. Я был польщен его любезностью, когда он назначил меня, как собрата-поэта, абсолютным и самодержавным правителем Англии. Подобным образом Д‘Аннунцио был возведен на итальянский, а Анатоль Франс - на французский престол. <…> Короли, магнаты или народные толпы способны столкнуться в слепой ненависти, литераторы же поссориться не в состоянии. Примерно на этом этапе нового социального устройства я стал различать звуки за стеной (как обычно пишут в ремарках), а затем вибрирующий рокот и гром небесной войны. Пруссия, подобно Сатане, извергала огонь на великий город наших отцов, и что бы там ни говорили против нее, поэты ею не управляют. Разумеется, мы продолжали беседу, и никаких изменений на сцене не произошло. <...> Великий план создания всемирного правительства продолжал разворачиваться» [14, с. 301-302].

Честертон точно подметил такую черту гумилевского (и, на взгляд англичанина, русского в целом) характера, как трансгрессивность (способность к преступанию социальных запретов и норм здравого смысла [15]). Кроме того, здесь мы уже сталкиваемся с проекцией гумилевского жизнетворчества из плана индивидуальной судьбы в перспективу социальной утопии. В 1921 году Гумилев прочел на заседании Петроградского союза поэтов доклад «Государственная власть должна принадлежать поэтам» [12, с. 272]. В частных беседах он тоже утверждал, что «если сейчас, в революционное время, в России отдать власть поэтам, все сразу придет в порядок и Россия сразу станет первой в мире державой» [16, с. 153]. Идеи поэтократии связывались у него с идеями «друидизма», приобретая черты элитной теории. Человечество делится на четыре касты: друиды (поэты-жрецы), воины, купцы и парии. Мировая история представляет собой последовательность переходов власти от одной касты к другой: от друидов к воинам и т.д. Господствующие парии – предпоследний акт мировой истории, затем власть снова должна возвратиться в руки друидов, так как только их правление – хорошо и истинно.

Возможность перехода от индивидуального жизнетворчества к социальному была подготовлена учениями Ницше, Маркса и, особенно, Владимира Соловьева. Если для Ницше и Маркса изменение, а не только познание жизни становится целью философии, то Соловьев философски обосновывает аналогичную роль искусства. Это ставит в центр мира художника-теурга, и его воля к власти получает оправдание, что продемонстрировал Борис Гройс на примере творческой и жизнетворческой практики русских художников-авангардистов [1, с. 11-112]. Воля к власти художника выражается как в эстетическом творчестве в узком смысле (внушающая сила, магизм, действенность, которых требовал от поэзии Гумилев [17]), так и в стремлении творца занять ключевую позицию в жизнетворчестве социальном. Гумилевские идеи поэтократии и друидизма многим обязаны ницшевскому виталистическому эстетизму, проекту сверхчеловека, а еще большим – соловьевским идеям теократии и богочеловечества.

Роль Владимира Соловьева была в революционно-утопическую эпоху одной из определяющих [18]. Понятно, что таковой она могла стать только в контексте особенностей всей национальной психологии: неприятия существующего, максимализма, эсхатологичности, утопизма (милленаризм, град Китеж, Беловодье, Третий Завет) и т.д. Жесткая критика существующего и та или иная утопическая ему альтернатива сводили к нулю эффективность полемики Соловьева и постсоловьевской интеллектуальной элиты общества с политическими радикалами. Либерально-прогрессистский проект подвергался осмеянию – как буржуазный – с обеих сторон: в курятнике Европы Россия определенно чувствовала себя гадким утенком, но и курицей становиться явно не собиралась [19]. «Я поэт, следовательно, не либерал», - могло бы сказать о себе большинство русских интеллигентов, разделяя ощущения Александра Блока [11, с. 358-359]. «Надо мечтать!» [20, с. 476] - сказал приверженец «научного мировоззрения» Ленин, а немечтатели, непоэты всегда выглядели в России отщепенцами. Характерно, что даже наиболее «антиутопическое» произведение позднего Соловьева, «Краткая повесть об Антихристе» (в составе «Трех разговоров…»), является в некотором смысле возвратом к его раннему, радикально революционному (социально-космическому) варианту утопии. Исторический пессимизм позднего Соловьева должен становиться, казалось бы, предпосылкой для его христианского эсхатологического оптимизма. Но акцент в повести делается на безрадостном последнем этапе человеческой истории, на ее агонии, а не на ее преодолении. Путь к цели, соотносимый с царством Псевдомессии, описывается подробно, обстоятельно и, в отличие от Иоаннова Откровения, не символически, а весьма конкретно. О самой же цели (царстве Мессии) сообщается – вновь в отличие от Иоаннова Откровения – скороговоркой. Редуцировав элемент утопии (финальное торжество милленаризма), Соловьев вынуждает своих героев и читателей страдать ради цели малопонятной, неопределенной и художественно невыразительной. В то же время поскольку формально цель отнюдь не отменяется – постулируется неизбежность страдания. Соловьев развенчивает (даря Антихристу) свои прежние прогрессистские утопические иллюзии во имя утопии более радикальной – милленаристской. Но и она не вызывает у него особого энтузиазма. В центре изображения каждый раз оказывается только истребление неправедных – сначала неправедных с точки зрения утопии Антихриста, затем неправедных с точки зрения милленаристской утопии. Вольно или невольно Соловьев обнажает во всякой утопии антиутопический механизм ее реализации. Таковыми будут и законы воплощения в жизнь современной Соловьеву «научной», марксистской утопии, которая знала, что надо разрушать, но не знала, что затем строить. Главная цель большевиков (определяемая апофатически: общество без классов, государства, тюрем, денег и т.д.) скоро становится ничем, абстрактным лозунгом, а путь к ней (диктатура пролетариата, призванная истребить неправедных) – всем. Для Гумилева властвующие парии не только смешны и отвратительны, но и обнадеживающи (так обнадеживает истинного христианина приход Антихриста, а марксиста – развитие капитализма), поскольку в них сказывается благая весть истории о своем конце – о скором переходе власти в руки друидов. О самом этом конце Гумилев, впрочем, тоже ничего определенного сказать не может: «Только когда власть перейдет к мудрецам, к людям высшего разума, – словом, к человеческому гению, только тогда... о, тогда...» [21, с. 333].

«Чем хуже, тем лучше», - вот формула, действительно определявшая логику революционно-эсхатологического сознания и задавшая синусоиду российской скачкообразной истории. Культурное пространство России без остатка делилось (и продолжает делиться) на утопическое и антиутопическое, причем последнее тяготело к воплощающей себя буквализации: антиутопия как антитеза несуществующему (утопии) становилась, соответственно, тем, что существует, топосом повседневной жизни. Это и не могло не происходить в ситуации, где фрустрирующая человеческую психику доутопическая реальность требовала не постепенного улучшения (по рецептам постепеновцев-либералов), а фундаментального и безотлагательного преобразования («преображения»), порождая утопическую мечту, которая, воплощаясь в жизнь, делала ее еще более страшной. В менее острой форме те же проблемы стоят перед Западом. Современный человек мог бы сказать об утопии, перефразируя Байрона: «Невозможно жить ни с ней, ни без нее». К этому, в сущности, и сводится смысл антиутопий второй половины ХХ века, наподобие «Заводного апельсина» Э. Берджеса.

«Чувство Истории – это только чувство Судьбы», - проницательно заметила о позднем Гумилеве Цветаева [22, с. 357]. До 1914 года его существование было, по сути, внеисторично. «Нырнув» в историю (т.е. сделавшись участником мировой войны), он вскоре начал вместе со всем русским обществом грезить о том, чтобы из истории выпрыгнуть, о постисторической утопии. Свойственные ему воля к власти и идеи жизнетворчества, сознание ответственности за судьбу вверенного ему, Друиду-Теургу, мира сделали закономерным его участие в политической борьбе. Но не идея самодержавия одушевляла Гумилева, а идея «самовластности» художника. Так называемый «династический монархизм», широко прокламируемый им после революции, был только специально окрашенной тряпкой для коммунистических быков: если обычных быков дразнят красным, то этих, красных, быков надлежало злить белым.

Говоря точнее, Гумилев ничего не имел против династического монархизма – если речь шла о династии поэтов, выбираемых к тому же и поддерживаемых народом: гумилевская утопия сочетала аристократический элемент с демократическим. В поэме «Гондла», опубликованной за месяц до Февральской революции, есть строки:

Наступили тяжелые годы,
Как утратили мы короля,
И за призраком легкой свободы
Погналась неразумно земля.

Заглавный герой поэмы – королевич и поэт-«лебедь» (с внешностью гадкого утенка) – узнает, что он не настоящий сын короля. Но тут же выясняется (из приведенных строк), что король умер и что царствовать после смуты избран знаменитый скальд – настоящий отец Гондлы. Главное, таким образом, быть поэтом, королевство приложится. Трудно зачислить Гумилева и в контрреволюционеры: он мог считать большевистское движение либо «контрреволюционным» [23] – по отношению к Февральской революции, либо «недореволюционным» - по отношению к поэтократии.

Любопытно проследить, как преломились взгляды и личность Гумилева в антиутопии Евгения Замятина «Мы», где поэзия играет роль не менее значительную, чем в нашей статье. («Гумилев и Замятин» - тема большая, никем не поднимавшаяся [24] и заслуживающая специального рассмотрения; здесь мы коснемся только некоторых ее моментов).

В 1918-1921 годах Гумилев и Замятин (писавший в это время «Мы») почти ежедневно встречались в издательстве «Всемирная литература», Доме Искусств (ДИСКе) и других литературных учреждениях. ДИСК казался тогда многим писателям символом всей российской жизни. Замятин сравнивал ДИСК и «Всемирку» с летящим к гибели «междупланетным снарядом», потерявшим управление [25, с. 312, 314, 351]. (Сходные образы в творчестве Замятина: «интегральный образ корабля» [25, с. 470] в рассказе «Мамай», где этот неуправляемый корабль ассоциируется со всем революционным Петроградом[26]; едва не разбившийся о поверхность планеты космический корабль «Интеграл» в «Мы»; потерявший управление аэроплан в том же романе). Стихотворение Гумилева «Заблудившийся трамвай» было впервые опубликовано в 1921 году в первом выпуске журнала «Дом искусств» (вместе с замятинским «Мамаем», в котором имя «капитана» дома-корабля – «Елисей Елисеевич» – отсылает к фамилии прежнего владельца дома [27], где размещался ДИСК, купца Елисеева [25, с. 415]). Трамвай Гумилева соединяет в себе черты морского корабля (ассоциируясь с «Пьяным кораблем» Артюра Рембо) и корабля воздушного («Мчался он бурей темной, крылатой»). Заблудившийся трамвай (ср. этот образ со знаменитым марксовским определением революций как «локомотивов истории» [28, с. 86]) тоже становится символом послереволюционной России [29].

Революция актуализировала близкую как Гумилеву, так и Замятину (инженеру-судостроителю) фигуру капитана. Распространенным в литературе становится, например, изображение Ленина как капитана («великого кормчего» - образ, восходящий к христианской символике) российского корабля, плывущего по волнам времени. В этом контексте Гумилев и Замятин переосмысливают образ капитана, который теперь распадается у них надвое: подлинный, хороший капитан (писатель-«еретик» в статьях Замятина как «матрос на мачте»[25, с. 448] или традиционный образ Христа как кормчего «неземного корабля» в гумилевском стихотворении 1919 года «Евангелическая церковь») и капитан неподлинный, дурной («вагоновожатый» Гумилева или строитель «Интеграла» Д-503 – «величайший конквистадор», как определяет его Благодетель). Фигура «конквистадора», корреспондирующая с фигурой капитана – в индивидуальной гумилевской мифологии, как известно, одна из центральных. В то же время она весьма актуальна для коммунистической психологии и психологии мессианской: конквистадор-миссионер мыслит себя спасителем тех, кого он покоряет. Именно идея насильственного спасения, осчастливливания инопланетян движет в «Мы» строителями «Интеграла».

В дореволюционном творчестве Гумилева деятельность конквистадора признавалась законной и достойной восхищения лишь в горизонтальной системе координат, небу – изредка в ранних стихах – только адресовались угрозы («Сказка о королях», «После победы»). «Приятие земного мира» сопровождалось у акмеистов осуждением символистских порывов к небу как «нецеломудренных». «Священное значение звезд» заключалось в том, что они бесконечно далеки «и ни с какими успехами авиации не станут ближе» [30, с. 19]. Поощрялся роман с «Музой Дальних Странствий», но не с «Прекрасной Дамой Теологией» [30, с. 19].

Революционеры, воодушевляемые пафосом богоборчества, напротив, с самого начала стремились к покорению неба. Одна из пьес Л. Андреева, написанная в эпоху первой революции, называлась «К звездам». Если Ленин, вслед за Марксом, призывал пролетариат «штурмовать небо» [31, с. 379] в фигуральном смысле, то Маяковский своей «Мистерией-буфф» - в прямом. С победой революций третье измерение пространства открывается Гумилеву. Его «окрыленность» Февральскими событиями выразилась в упоминавшемся стихотворении «За службу верную мою...», где он просит своего войскового командира зачислить его в авиацию. Стихотворение «Звездный ужас» рассказывает о преодолении людьми своей астрофобии. (Первоначально это удается только одной девственнице – возможно, намек на то, что именно «целомудренный» акмеист способен наилучшим образом познать небо, девственность которого становится для него все более соблазнительной [32]). Стихотворение «На далекой звезде Венере...» (1921 год; вариант названия – «Аэроплан»: маскулинное летит к феминному) рисует однако утопию наподобие сологубовской звезды Маир, а не конквистадорско-миссионерское покорение Венеры человеком. (Воображаемые главным героем романа «Мы» венеряне подвергают сомнению миссионерские претензии землян). Согласно мемуарам Одоевцевой, Гумилев уверял, что человечеству вот-вот удастся победить земное притяжение, и тогда станут возможными межпланетные полеты [5, с. 115]. В стихотворении «Слово» (1919) Гумилев мечтает о тех временах, когда небо было настолько покорно людям, что они (впрочем, с Божьей помощью) «Солнце останавливали словом» (отсылка к книге Иисуса Навина: 10, 12-13). Замятин в «Мы» эту гумилевскую тему обыграет травестийно: верноподданные Единого Государства провозглашают, что тучам «не затемнить солнца – мы навеки приковали его цепью к зениту – мы, Иисусы Навины».

Определеннее всего гумилевский подтекст романа «Мы» различим в связи с образом поэта R-13. Конечно, образ представляет собой художественное обобщение: в первую очередь с R-13 соотносится Пушкин – понимаемый не как певец классической гармонии, а как «африканец», природный человек, «смесь обезьяны с тигром»; имя, казенно-садистская поэзия R-13 может напомнить Маяковского (которому нравилась буква «эр» и который назвал себя в поэме «Облако в штанах» «тринадцатым апостолом») и т.д. Однако даже те особенности внешности R-13, что сближают его с Пушкиным («негрские губы», «асимметричность» лица), вызывают в памяти и духовно-физический облик Гумилева: его «африканизм» и «разноглазие». С Пушкиным Гумилев ассоциировался в сознании ряда его современников: В. Вейдле [33, с. YI], Г. Иванова [34, с. 218], Н. Оцупа [10, с. 189]... В. Набоков, например, о Гумилеве писал:

Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила.
Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем
медном Петре и о диких ветрах африканских – Пушкин.

Фигура R-13 двойственна. С одной стороны, он как поэт и член антигосударственной организации МЕФИ противостоит ортодоксии и этатизму (об этом говорит его номер – 13, число «еретиков» Мефистофеля и Христа). С другой стороны, он интегрирован в Институт Государственных Поэтов и Писателей, со всеми вытекающими отсюда последствиями. В подобном смысле двойственно большинство персонажей романа, в том числе главный герой/антигерой Д-503. Не совсем прав Виктор Ерофеев, противопоставляющий Замятину Платонова: ««Мы» (вынесенное в название романа у Замятина) <...> - в сущности, «они», рассмотренные, исследованные со стороны критически мыслящих «я»» [35, с.12]. В действительности роман Замятина включает значительный элемент самокритики, автопародии. Конфликт замятинского романа – это конфликт рационализма, сциентизма и технократизма с природой, мечтой и поэзией. Те и другие начала были одинаково присущи самому автору. Быть может, первые даже больше чем вторые: поэзию в узком смысле слова Замятин, по мнению Ахматовой, не очень любил и не очень понимал [36, с. 168], пользуясь среди литераторов репутацией сухого рационалиста (как, отчасти, и Гумилев). С первых же строк «Мы» поэзия становится одним из главных предметов рефлексии персонажей: Замятин чувствовал свою ответственность за происходящее в стране не только потому, что был старым большевиком, но – и главным образом – потому, что ощущал большую близость между собственной психологией и психологией победивших в революции мы - рационалистов, технократов, педагогов.

Итак, фигура R-13 двойственна так же, как двойствен автор и близкие ему по типу личности художники, в том числе Гумилев. Один из самых «гумилевских» эпизодов романа – сцена чтения Д-503 в вагоне подземной дороги стихов R-13:

«Все это – под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса – и стихи R (его вчерашняя книга). И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то и заглядывает в развернутую страницу. <...> Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все та же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.

В тот момент, когда я ощутил ангела-хранителя за спиной, я наслаждался сонетом, озаглавленным «Счастье». Думаю – не ошибусь, если скажу, что это редкая по красоте и глубине мысли вещь. Вот первые четыре строчки:

Вечно влюбленные дважды два,
Вечно слитые в страстном четыре,
Самые жаркие любовники в мире –
Неотрывающиеся дважды два...

И дальше все об этом: мудром, вечном счастье таблицы умножения. Всякий подлинный поэт – непременно Колумб. Америка и до Колумба существовала века, но только Колумб сумел отыскать ее. Таблица умножения и до R-13 существовала века, но только R-13 сумел в девственной чаще цифр найти свое Эльдорадо. <...> Тут я опять почувствовал – сперва на своем затылке, потом на левом ухе – теплое, нежное дуновение ангела-хранителя. Он, явно, приметил, что книга на коленях у меня – уже закрыта и мысли мои – далеко. Что ж, я хоть сейчас готов развернуть перед ним страницы своего мозга: это такое спокойное, отрадное чувство».

«Возвышающее» (в глазах Замятина и Гумилева) сравнение поэта с Колумбом не выдерживает напора со стороны математики, рационализма, интегрального этатизма и ритмически сливается со стуком колес (знаком технократической утопии – вспомним вышеприведенную фразу Маркса о «локомотивах истории» или железнодорожные восторги Белинского [37]). Сонет о «вечно влюбленных дважды два» напоминает не только «Записки из подполья» Достоевского, но и необоримое пристрастие Гумилева к разного рода поэтическим таблицам и схемам (особенно любима была им цифра «4» [38]). Одна из его учениц вспоминала: «Гумилев мечтал сделать поэзию точной наукой. Своеобразной математикой» [12, с. 181]. В конце жизни он даже заводил разговоры о «возможности создания поэтической машины» [30, с. 230]. Кроме того, сама сцена с внутренним скандированием под стук колес стихов и появлением «ангела-хранителя» напоминает фрагмент мемуаров Одоевцевой, где Гумилев рассказывает ей об одной своей поездке начала 1920 года:

«В купе набилось тринадцать человек – дышать нечем. До тошноты. К тому же я терпеть не могу число тринадцать. Да еще под Рождество, в Сочельник. Вот я с трудом, через мешки и сидящих на них мешочников, и пробрался на площадку. <...> Я подышал на стекло и стал смотреть в оттаявшую дырку на серое небо, на белый снег и черные деревья. Как, помните, у Андерсена Кай в сказке «Снежная королева». Колеса стучат та-та, та-та-та! Та. Однообразно, ритмично. И я совсем машинально, не думая ни о чем, стал повторять про себя строчки Мандельштама:

Сегодня дурной день,
Кузнечиков хор спит...

ведь тот же ритм, как и стук колес. Повторяю еще и еще:

Сегодня дурной день...

И чувствую – я ведь очень нервный, - за мной стоит кто-то. Оборачиваюсь – высоченный красноармеец через мое плечо смотрит в надышанное мною, оттаявшее пятно на оконном стекле. И вдруг он, не меняя позы, продолжая смотреть на снежные поля и деревья, громко и раздельно произносит:

– Сегодня дурной день.

Больше ничего. Потом широко зевнул, повернулся и ушел» [5, с. 215].

Случай этот поразил Гумилева и, возможно, он рассказывал о нем не только Одоевцевой. Неожиданное совпадение вызвало у поэта минутное чувство «ясности», понятности всего мира и острое переживание счастливого слияния с поэзией[5, с. 216]. Д-503 испытал при столкновении с «ангелом-хранителем» «спокойное отрадное чувство» собственной безгрешности и слияния с обществом. Гумилев после встречи с красноармейцем почувствовал даже не просто свое единство с поэзией, а, больше того, ощутил себя – «частью поэзии» [5, с. 216] (момент растворения «я» в надындивидуальном). «Вот был, - продолжает свое размышление Д-503, - мой путь: от части к целому; часть R-13, величественное целое – наш Институт Государственных Поэтов и Писателей». На месте гумилевской спиритуально-поэтической интегральности оказывается интегральность социальная.

Агент охранки Единого Государства сравнивается в «Мы» с ангелом-хранителем потому, что Замятин, в противоположность С. Л. Франку [39, с. 378-395] и ряду других философов, рассматривает утопию не как ересь, а как христианскую ортодоксию. «Ледяной» этатизм Единого Государства напоминает христианский монархический социализм К. Н. Леонтьева [40, с. 26-27, 277, 280], который надеялся с помощью этого компромиссного строя «подморозить» Россию. (Только замятинский этатизм не православный, как у Леонтьева, а скорее католический, как в утопии Вл. Соловьева или «антиутопии» Достоевского). Граждане Единого Государства считают его раем, а себя – новыми Адамами: эти идеи развивает в замысле своей миссионерской поэмы R-13. К теме рая как никто в русской поэзии часто обращался Гумилев. Тоска по утраченному раю – один из подразумеваемых смыслов гумилевского адамизма. В эпоху победоносных революций в творчестве Гумилева (как и во всей русской литературе) возникает тема «нового», «другого» рая: «За стенами рая новый сад, // Лучший сад с тобою мы отыщем», - обещает «тоскующему змею» «грозный серафим» из стихотворения «Новая встреча» (1917). Но этот новый, другой рай все чаще осмысляется поэтом в приватных записях как неподлинный:

В час гиены мы взыскуем рая,
Незаслуженных хотим услад,
В очереди мы стоим, не зная,
Что та очередь приводит в ад.
(Июль 1920 года).

Прежний ад нам показался раем,
Дьяволу мы в слуги нанялись
Оттого, что мы не отличаем
Зла от блага и от бездны высь.
(1919 год).

С такими оценками Гумилевым нового рая связано, быть может, ироническое отношение R-13 к развиваемой им (в традициях «Легенды о Великом Инквизиторе») «райской» теории: «И при этом тон серьезнейший... понимаете?»

О настойчивом «мы» в этих и других гумилевских стихах 1917-1921 годов можно повторить то же, что было сказано о внутренней и одновременно внешней позиции Замятина по отношению к «мы», изображенным в романе.

Но Гумилев осуждает утопию «нового рая» с позиций христианской ортодоксии – как ницшеанско-демоническую. Замятин едва ли мог считать это сильной критикой. Автор «Мы» критикует революцию (которая ему видится вестернизацией страны, торжеством сократовско-христианского рационального человека) не справа, а слева – с точки зрения «вечной ереси» и бесконечных революций, с дарвинистско-ницшеанских и анархистских позиций. Русская революция для Замятина скорее аполлонична (марксистское начало), чем дионисична (стихийно-русское начало). Ортодоксию Замятин порицает за то, что с нею связаны «ясность» (любимое слово Гумилева и Д-503) и статичность (стагнация, энтропия). Но это только следствия главного, с точки зрения Замятина, порока ортодоксии – ее тяготения к гармонизации, бесконфликтной интегральности, социальному синтезу, поглощающему неповторимое «я». Определяя реальный тоталитаризм, исследователи часто прибегают к термину «интегральность», имея в виду монолитность общества (С. Л. Франк, М. Хоркхаймер и др.) или сознания (Н. А. Бердяев). К целостному, единому, непротиворечивому сознанию стремился и Гумилев: «оба поэта <Тютчев и Гумилев. - В. Д. >взывают в своей поэзии к устранению противоречий, о котором говорил Достоевский» [41, с. 314]; гумилевские «стихи позднего периода ясно обнаруживают сознательное усилие интегрировать поэтическую личность и синтезировать разобщенные элементы через поэтическую тему и структуру» [42, с. 257].

В области поэтики сторонником «интегральности» и «синтетичности» был сам Замятин (статья 1922 года «О синтетизме», апеллирующая к «адамизму» [25, с. 412-413] и др. статьи). Гумилев читал курс лекций, называвшийся «Теория интегральной поэтики». Еще в 1914 году Гумилев говорил об «аналитичности» символизма, футуризма и о «синтетичности» акмеизма [21, с. 325] . Позже и Замятин будет писать, что футуризм был «дифференциален», а новое искусство – синтетизм или «неореализм» (так, кстати, определял акмеизм В. М. Жирмунский[43, с. 53]) – «интегрально» [25, с. 412-413]. Можно сказать, что по своим теоретическим установкам Замятин действительно был наполовину акмеистом.

Но акмеистская «интегральность» затрагивала как сферу поэтики, так и сферу социальных отношений: акмеизм был первой педагогической поэмой в отечественной изящной словесности. В производстве поэзии для акмеистов были важны сознательность, умелость, цеховой коллективизм. В конце жизни Гумилев собирался написать статью «О коллективном творчестве» [9, с. 260]. На место доакмеистского кустаря – стихийного гения – встал педагог-Мастер. (Впоследствии фигура Мастера станет культовой – у А. Платонова, М. Булгакова, с дальнейшей редукцией ее исключительности – у Маяковского; в качестве «производства» творческий процесс будет рассматриваться ЛЕФом и другими авангардными течениями). Замятин тоже был плотно интегрирован в литературно-педагогический процесс, поэтому под «мы» романа подразумеваются не только «мы» - революционеры-марксисты, но и «мы» - акмеисты, неореалисты, синтетисты, «мы» - педагоги-коллективисты, «мы» - просветители и представители государственных литературных институтов.

Поэзия в романе мутирует в сторону своей противоположности – всепроникающей интегральности (математической и социальной). Однако именно в R-13 главный герой замечает нечто, напоминающее ему одного из лидеров антитиранической организации I-330. Государственному поэту R-13, в отличие от непоэта Д-503, все же удается спастись от интегрального этатизма, сделавшись участником восстания против «симфонии храпа», против карикатурного Эдема Единого Государства. Замятин (подобно Гумилеву) был, по воспоминанию Ю. Анненкова [44, с. 256-259], сторонником эстетической, а не технократической утопии, но он верил в силу не столько поэтократии, сколько, так сказать, поэзократии: «в сущности, это были владыки посильнееих коронованных», – говорит I-330 о «древних» поэтах. Подводя итог нашему краткому анализу гумилевского слоя в романе «Мы», можно сказать, что если Замятин действительно закончил свою антиутопию в 1920 году, то смерть R-13 предвосхитила участие в антибольшевистской борьбе и смерть Гумилева.

Уникальность гумилевского эстетико-социального утопического проекта в том и состояла, что реализовать его автор, единственный из русских художников, пытался не в союзе с большевиками, а в борьбе против них. Причины тому следует искать в этических установках поэта. Если для большинства художников и критиков эпохи, так или иначе претендовавших на политическую власть в стране, единственной этикой была эстетика, то для акмеистов, напротив, в роли эстетики выступала этика [30, с. 18]. Что сделало альянс Гумилева с большевиками (вызывавшими порой уважение поэта) в принципе невозможным.

Подытожим и общие для гумилевского и революционного мироощущений черты, позволявшие критикам обсуждать «сватовство акмеизма с марксизмом» (Д. В. Философов [45, с. 415], 1913 год): утопическое жизнетворчество, мифогенный проективизм, сочетающиеся с «трезвостью» сознания, аналитизмом и сциентизмом (более поверхностными, чем «поэтический» первоимпульс), мессианские и педагогические устремления, коллективизм, тяготение к ортодоксальному, интегральному сознанию, воля к власти, агрессивная маскулинность, центрация земного (а не потустороннего) мира, восприятие его как становящегося и пластичного и, наконец, вера в осуществимость конца истории. Исторический круг замыкается модификацией первобытного коммунизма или первобытного друидизма. Но постисторичен не только поздний гумилевский друидизм (1916-1921), на постисторичность (в сфере культуры) претендовал уже и провозглашенный в 1913 году (в момент действительного окончания целой исторической эпохи) акмеизм-адамизм, бывший, по словам Осипа Мандельштама, «судом над поэзией, а не самой поэзией» [46, с. 438]. Судом тотальным, но не Страшным (поскольку сам процесс был возбужден «тоской по мировой культуре» [46, с. 438]). Настоящий Страшный суд, по меткому наблюдению Б. Гройса [1, с. 39-50], предстоял мировой культуре через пару десятилетий, когда в роли Высшего Судии выступил уже не какой-то там акмеист, а полновластный «друид» Сталин («жрец» и «поэт» - ученик духовной семинарии и стихослагатель).

Отрекшиеся дети революции, мы в ретроутопическом энтузиазме (либо в приступе палисандровской геронтофилии) хотим быть «увнученными» ее матерью – русской дореволюционной культурой. А чтобы не видеть семейного сходства, готовы выколоть себе глаза. Но бабушка рассказывает нам всё те же самые сказки.

Примечания:

1. Гройс Б. Утопия и обмен. М., 1993.

2. Панченко А. Русский поэт, или мирская святость как религиозно-культурная проблема // Новый журнал. 1991. № 1. См. также статью: Дебрецени П. Житие Александра Болдинского: канонизация Пушкина в советской культуре // Русская литература ХХ века. Исследования американских ученых. СПб., 1993.

3. Существует, кроме того, работа, менее ориентированная на объективный анализ, чем на сомнительную сенсационность и политическую дискредитацию – статья Е. Голлербаха «Appassionato: Ленин как читатель Гумилева», из которой мы узнаем не только о том, что Гумилева Ленин, видимо, никогда не читал, но и об авторской скорби по поводу того факта, что имеющие «несомненное пропагандистское значение» цитаты из «отца русского тот-арта» (Гумилева) «в коричневой периодике ничуть не менее естественны, чем в красной печати предшествовавших лет» (Звезда. 1991. № 8. С. 193). В итоге же получаем мысль далеко не новую, высказывавшуюся, например, В. Ф. Марковым: «иногда кажется, что не умри Гумилев в подвалах Чеки, акмеизм мог бы стать официальной литературной теорией, и не надо было бы изобретать «социалистического реализма»» (Марков В. О свободе в поэзии. СПб., 1994. С. 16). В том и другом случае речь идет не столько о социальной позиции самого Гумилева, сколько о его «читателях», о социальных результатах литературного процесса, поэтому добавим единственное: в качестве «отца русского тот-арта» Гумилев оказывается в одной компании с Пушкиным («нашим товарищем», по определению А. Платонова: Платонов А. Размышления читателя. М., 1980. С. 8), Л. Толстым (зеркалом русской революции и эталоном для соцреалистов), Тютчевым, поздним Гоголем, К. Леонтьевым, десятками православных проповедников, всем русским художественным авангардом начала века и т.д.

4. Латманизов М. В. Разговоры с Ахматовой. (Публикация А. Г. Терехова) // Русская литература. 1989. № 3.

5. Одоевцева И. На берегах Невы. М., 1989.

6. Серебряный век. Мемуары. М., 1990.

7. Степанов Е. Николай Гумилев. Хроника // Гумилев Н. Соч.: В 3-х томах. Т. 3. М., 1991.

8. Иванов Г. Мемуары и рассказы. М., 1992.

9. Лукницкая В. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990.

10. Николай Гумилев в воспоминаниях современников. (Ред., сост., предислов. и коммент. В. Крейда). М., 1990.

11. Блок А. А. Собр. соч.: В 8-ми томах. Т. 7. М.-Л., 1963.

12. Жизнь Николая Гумилева. Воспоминания современников. (Сост., коммент. Ю. В. Зобнина, В. П. Петрановского, А. К. Станюковича). Л., 1991.

13. Ницше Ф. Избр. произв.: В 3-х томах. Т. 1. М., 1994.

14. Цит. по: Русинко Э. Гумилев в Лондоне: неизвестное интервью // Николай Гумилев: Исследования. Материалы. Библиография. (Сост.: М. Д. Эльзон, Н.А. Грознова). СПб., 1994.

15. См.: Батай Ж. Литература и зло. М., 1994.

16. Одоевцева И. Так говорил Гумилев // Жизнь Николая Гумилева. Воспоминания современников. Л., 1991.

17. См., напр.: Гумилев Н. Соч.: В 3-х томах. Т. 3. М., 1991. С. 10, 20-21; Тименчик Р. Д. Примечания // Там же. С. 325. Этой темы касаются также проницательные статьи Н. А. Богомолова: Читатель книг // Гумилев Н. Соч.: В 3-х томах. Т. 1. М., 1991. С. 5-20; Читая Гумилева // Гумилев Н. Избранное. М., 1995. С. 5-20.

18. О рецепции соловьевского утопизма и антиутопизма русской мыслью см. работу: Пул Р. Э. Русская диалектика между неоидеализмом и утопизмом: Ответы Вл. С. Соловьеву // Вопросы философии. 1995. №1. С. 70-94.

19. Как описывал свое провИдение грядущего несказанно блаженного мира Маяковский,
День раскрылся такой,
Что сказки Андерсена
Щенками ползали у него в ногах.
(«Война и мир», 1916).

20. Ленин В. И. Сочинения. М.–Л., 1948-1960. Т. 5.

21. Тименчик Р. Д. Примечания // Гумилев Н. Соч.: В 3-х томах. Т. 3. М., 1991. Социальное жизнетворчество, еще в большей степени, чем творчество собственно поэтическое, было «ездой в незнаемое». Но кое-какие догадки о поэтократии мы строить все-таки можем. Исходя, например, из следующего эпизода, имевшего место, по словам Г. Иванова, в поэтической жизни Петрограда: члены Петроградского Союза поэтов «собирались три раза в неделю, читали стихи, танцевали, разыгрывали пьесы, тут же сочиненные. Помню одну из них: действие происходит в Фиуме. К Габриэлю Д’Анунцио (Гумилеву) приводят сербского офицера, главу заговора против фиумского диктатора. Д’Анунцио велит его расстрелять» (Иванов Г. Мемуары и рассказы. М., 1992. С. 41). Новый «открытый путь к вселенскому миру и благоденствию» (говоря словами Соловьева) в очередной раз начинается с истребления неправедных.

22. Цит. по: Струве Г. П. Комментарии // Гумилев Н. Собр. соч.: В 4-х томах. Т. 2. М., 1991.

23. О чем писал в стихотворении «За службу верную мою…» (сентябрь 1917).

24. Слегка намеченная Н. Оцупом: «Замятин и Гумилев – почти ровесники. <…> Есть что-то общее в их обликах, в их отношении к литературе. Гумилев был человеком редкой дисциплины, сосредоточенной воли, выдержки. Теми же качествами привлекателен характер Замятина. Каждый из них алгеброй гармонию проверил. Тот и другой твердо знали, что мастерство достигается упорной работой” (Цит. по: Анненков Ю. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Т. 1. М., 1991. С. 248).

25. Замятин Е. Сочинения. М., 1988.

26. Ср. со Смольным – Летучим Голландцем Маяковского (“Потрясающие факты”, 1919).

27. Выходившего тремя своим фасадами на Большую Морскую, Мойку и Невский проспект. (Ходасевич В. Колеблемый треножник. М., 1991. С. 414).

28. Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 7. М., 1957. Эти слова Маркса были одним из праздничных лозунгов во время грандиозных торжеств по случаю первой годовщины Октябрьской революции. (Анненков Ю. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Т. 2. М., 1991. С. 265).

29. Знаки социальных реалий в этом стихотворении:а) “Всадника длань в железной перчатке // И два копыта его коня”. Помимо пушкинской поэмы можно вспомнить здесь и об “антиутопии” Джека Лондона “Железная пята”. Если верить свидетельству В. Немировича-Данченко, Гумилев после Октябрьской революции мечтал о странах, где живут “смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железною пятою этого торжествующего хама” (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. С. 229);б) образ «вагоновожатого» и тема обезглавливания, которые напоминают помимо пушкинской «Капитанской дочки» (образа «Вожатого», то есть Пугачева: Аллен Л. Заблудившийся Трамвай Н. С. Гумилева. Комментарий к строфам // Dissertationes slavicae ХIХ. Szeged, 1988. С. 231) фигуру вожатого («Рафаила» – см. ветхозаветную книгу Товита, 5, 4) из «Утопии» Томаса Мора. Мор был обезглавлен;в) сам образ «заблудившегося трамвая» возникает на пересечении многих ассоциаций и мифологем, в том числе таких актуальных для национального самосознания России, как гоголевская «птица-тройка» и евангельский «блудный сын». Последняя мифологема является определяющей для всего творчества Гумилева – см. об этом глубокую статью: Thompson E. M. Some structural patterns in the poetry of Nikolaj Gumilev // Die Welt der Slaven. Bd. 19-20. 1974-75.

30. Гумилев Н. Соч.: В 3-х томах. Т. 3. М., 1991.

31. Ленин В. И. ПСС. Т. 14. М., 1968.

32. Об акмеистах как «садоавангардистах» см. работу: Смирнов И. П. Психодиахронологика. Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М., 1994. С. 181-214.

33. Вейдле В. Петербургская поэтика // Гумилев Н. Собр. соч.: В 4-х томах. Т. 4. М., 1991.

34. Николай Гумилев. Исследования. Материалы. Библиография. СПб., 1994.

35. Ерофеев В. Русская проза Владимира Набокова // Набоков В. Собр. соч.: В 4-х томах. Т. 1. М., 1990. Адекватнее воспринимали роман современники Замятина. При диаметральной противоположности оценок романа Ю. Тыняновым и В. Шкловским в их рецензиях есть один общий момент. Ю. Тынянов: «Это стиль Замятина толкнул его на фантастику. <…> И естественно, что фантастика Замятина ведет его к сатирической утопии <…>» (Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 156, 157). В. Шкловский: «По-моему, мир, в который попали герои Замятина, не столько похож на мир неудачного социализма, сколько на мир, построенный по замятинскому методу» (Шкловский В. Гамбургский счет. М., 1990. С. 258). Будучи большевиком и художником-авангардистом, Замятин участвовал в создании тоталитарных миров в том и другом своем качестве. Его антиутопия – критическая рефлексия средствами искусства собственной жизнетворческой утопической практики. То же можно сказать о произведениях зрелого Платонова. «Совершеннейшим диктатором» представлял себя Набоков. Создавая антиутопию «BendSinister», он вполне отдавал себе отчет, что истинным хозяином судьбы (и мучителем) главного героя является не диктатор Падук, а сам автор. Для Набокова такая «демиургическая» идентификация вполне органична; в то же время она может быть реакцией на понимание формалистами отношений между Замятиным и созданным им в романе «Мы» миром.

36. Воспоминания об Анне Ахматовой. (Сост. В. Я. Виленкина и В. А. Черных). М., 1991. В качестве дополнительного косвенного подтверждения нашей мысли о Гумилеве как прототипе R–13 укажем на то, что одним из прототипов I–330 является, по-видимому, Анна Ахматова. (Это предположение высказал в беседе с автором данной статьи А. И. Куляпин). Семантический конвой образа I–330: пронзающая остротА (в различных смыслах), яд, отрава, смерть, демонизм (МЕФИ), образы Пушкина и Будды. С I-330 связана идея страдания и скорби, лицо героини словно бы перечеркнуто крестом, который образуют ее брови и складки у рта. В статье “О синтетизме” (1922) Замятин по поводу анненковского портрета Ахматовой напишет: “Портрет Ахматовой – или точнее: портрет бровей Ахматовой. От них – как от облака – легкие, тяжелые тени по лицу, и в них – столько утрат” (Замятин Е. Сочинения. М., 1988. С. 419). В “Мы” тоже обычно дается не столько целостный портрет I-330, сколько “портрет ее бровей”. Прославление Ахматовой «безысходной боли» и, с другой стороны, «пушкинианство» поэтессы общеизвестны. Для окружающих Ахматова – «Акума» (дьяволица) или демоническая «Эльга» (для М. Зенкевича). Гумилев, рецензируя «Четки», писал, что Ахматову приковывает «красота боли и смерти». Это же отмечал ранее, в предисловии к «Вечеру», М. Кузмин, который первым подчеркнул «остроту», жалящий и отравляющий характер поэзии Ахматовой. Будда же мог ассоциироваться у Замятина с образом Ахматовой благодаря стихотворениям Гумилева «Укротитель зверей» (сб. «Чужое небо») и «Возвращение» (сб. «Колчан»). Эпиграфом к «Укротителю зверей» Гумилев взял строки Ахматовой: «Как мой китайский зонтик красен, // Натерты мелом башмачки». «Возвращение» посвящено Ахматовой, которая предстала в нем как «желтый, худой, раскосый» спутник героя, сопровождавший его в Китай, где «У пагоды ветхой сидел Будда». I–330 – Ева. Благодаря ей Д-503 вкушает запретный плод, входит в соприкосновение с дьяволом (МЕФИ). Ахматова была единственной «Евой» среди петербургских акмеистов-адамистов.

37. Описанные архискверным Достоевским: Достоевский Ф. М. ПСС: в 30-ти томах. Т. 21. Л., 1980.

38. См. его «Программы лекций» и план книги «Теория интегральной поэтики», которая и своей структурой должна была пропагандировать закон «четверичности»: она состояла из четырех частей, каждая из которых включала в себя четыре главы. (Гумилев Н. Соч.: В 3-х томах. Т. 3. М., 1991. С. 227-230). Человечество, помимо того, делилось Гумилевым, как уже отмечалось, на четыре касты, у акмеизма обнаруживались четыре предтечи и т. д.

39. Франк С. Л. Ересь утопизма // Квинтэссенция. Философский альманах. 1991. М., 1992.

40. К. Леонтьев – наш современник. СПб., 1993.

41. Пер. с англ.: Thompson E. M. N. S. Gumilev and the Russian ideology // Nikolay Gumilev 1886–1986. Berkeley, 1987.

42. Пер. сангл.: Rusinko E. The «Two Adams»: Gumilev’s сreative personality // Тамже.

43. Жирмунский В. М. Преодолевшие символизм // Русская мысль. 1916. Кн. 12. Отд. 2. В том же 1916 году Лариса Рейснер, близко общавшаяся в этот период с Гумилевым, назвала Замятина «прозаиком-акмеистом» (Туниманов В. А. Замятин // Русские писатели. 1800-1917. Биографический словарь. Т. 2. М., 1992. С. 321). В автобиографии 1929 года Замятин косвенно сравнил свой былой большевизм с гумилевским акмеизмом: «В те годы быть большевиком – значило идти по линии наибольшего сопротивления <…>» (Замятин Е. Мы. М., 1989. С. 25). Ср.: «один из принципов нового направления – всегда идти по линии наибольшего сопротивления» (Гумилев Н. Наследие символизма и акмеизм // Гумилев Н. Соч.: В 3-х томах. Т. 3. С. 18).

44. Анненков Ю. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Т. 1. М., 1991.

45. Александр Блок: Новые материалы и исследования. Кн. 3. (Литературное наследство. Т. 92). М., 1982.

46. Цит. по: Михайлов А. Д., Нерлер П. М. Комментарии // Мандельштам О. Сочинения: В 2-х томах. Т. 2. М., 1990.