Исправитель природы

Источник:
  • Story. — 2009. — № 2. — С. 94–106.
теги: обзор

Я должен рассказать опять и снова,
Как сладко жить, как сладко побеждать
Моря и девушек, врагов и слово…

Николай Гумилев — странная страница Серебряного века. Романтик, поэт, дуэлянт, авантюрист и любовник. Он не вписывался никуда. Он объездил мир, вернулся домой, но на родине его и убили.

Гумилева расстреляют в 35 лет. Он в тот августовский рассвет, стоя на краю ямы, вырытой на Ржевском артиллерийском полигоне под Петроградом, где-то между поселками Приютино и Старое Ковалево, спокойно выкурил папиросу, улыбался. «Шикарно умер, — скажет один поэт, близкий к чекистским кругам. — Даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Мало кто так умирает». Он, этот поэт (я не хочу называть имени!), просто не знал, что для Гумилева любой человек лишь «настолько человек, насколько побеждает свой страх», не знал его слов, которые запишет позже художественный критик и искусствовед Эрих Голлербах: «Нужно всегда идти по линии наибольшего сопротивления. Если приучить себя к этому, ничто не будет страшно...»

ОТЧАЯННО ХРАБРЫЙ МАЛЬЧИШКА

Он всю жизнь приучал себя к этому. С младых ногтей. Может, оттого, что родился в страшную бурю, да еще на острове. Остров назывался Кронштадтом. А буря стала символом! Нянька поэта, которая знала приметы, тогда и напророчит ему «бурную жизнь». Да и родословная, к слову сказать, обязывала: прапрадед Гумилева, потомок князя Милюка, сражался под Очаковом, прадед по матери был ранен под Аустерлицем...

Гумилев был мальчишкой и в тридцать пять, напишет позднее поэтесса Одоевцева. «Тщеславный, отчаянно храбрый мальчишка, который хотел быть всегда и везде первым». Сам поэт также утверждал: у каждого человека есть истинный возраст, независимый от паспорта и прожитых лет. Про себя говорил: «Мне вечно 13 лет». Отец поэта — статский советник в отставке, в прошлом морской врач. И — деталь известная — когда отец, ходивший не раз в кругосветки, начинал рассказывать о морских походах или когда читали вслух о путешествиях, десятилетний Коля деловито раскладывал «взрослую» карту и пытался отмечать маршруты героев. Недаром «земные бродяги» — покорители пространств — станут для него идеалом. Через два десятилетия и ему, уже профессиональному путешественнику, именитый абиссинский вельможа Макконен — отец будущего императора Эфиопии Хайле Селассие Первого — подарит, представьте, аж целую реку в Африке. Найти бы ее сейчас, ведь она течет где-то! Кстати, и самые первые стихи, которые Гумилев сочинит, были о путешествиях. Мать поэта бережно хранила их в отдельной шкатулке, обвязанной сентиментальным бантиком. А Ахматова, будущая жена его, запомнит одно из них: «Живала Ниагара // Близ озера Дели, // Любовью к Ниагаре // Вожди все летели...»

В гимназии Гуревича Гумилев, помимо географии, полюбит и зоологию. Зверей любил настолько, что ненавидел «Крокодила» Чуковского. Всякую обиду зверям считал личным оскорблением. «В этом, — пишет в дневнике Чуковский, — было что-то гимназически-милое...» Правда, сам обращался с животными запанибрата, а случалось — и с бездумной детской жестокостью, особенно когда был совсем маленьким. Например, знаете, какой подарок он сделал однажды своей мамочке? На даче в Поповке, под Петербургом, устроил для нее «музей». Поймал четырех лягушек, двух жаб и двух ящериц и, привязав их, еще живых, к шестам, воткнутым в клумбу, привел к ним с закрытыми глазами Анну Ивановну: «Вот, мама, смотри. Это для тебя! Это твой музей!» Мать даже расплачется: «Скверный, злой, жестокий мальчишка!» Но Гумилев, не поняв ее реакции на «дорогой подарок», убежит от обиды в лес, чтобы его убили разбойники. Еле найдут...

Вообще, Анна Ивановна главным считала воспитать в детях вкус. Сущность человека, утверждала, определяется и выражается вкусами, и развивать их — значит формировать характер. А из методов воспитания признавала лишь доброту. Коля и был добр. Удивительно другое: он старался скрывать хорошие поступки. В дом Гумилевых многие годы приходила, например, по воскресеньям старушка из богадельни. Ничья бабушка, просто человек. Так вот, Коля за неделю наперед прятал для нее конфеты и пряники, а когда она являлась, крадучись, не видит ли кто-нибудь, отдавал их ей и краснел, если старушка начинала целовать и благодарить его. Он даже играл с ней в лото и домино, что на самом деле просто ненавидел. А когда ему купили велосипед, редкость по тем временам, то на нем катался весь двор. Кстати, однажды, когда какой-то мальчик, как и у сегодняшних мальчишек случается, долго не отдавал велосипед, Коля погнался за ним и крикнул, знаете что: «Отдай велосипед! Я тебе как дворянин дворянину говорю...». «Мое детство было... волшебным, — вспоминал он за два года до смерти. — Я был колдовским ребенком. Я жил в каком-то мною самим созданном мире, еще не понимая, что это мир поэзии. Так, у нашей кошки Мурки были крылья, и она ночами улетала в окно, а собака моей сводной сестры, старая и жирная, только притворялась собакой, а была — это я один знал — жабой. У поэта непременно должно быть очень счастливое детство. Или очень несчастное. Но никак не скучное, среднее, серое». Его «волшебное детство» будет с ним всегда: и в поэтических ристалищах, и в бою, и в головокружительных романах, и под расстрельным дулом. А своеобразным талисманом — сказки Андерсена, первая прочитанная книга. Он будет суеверно хранить ее всю жизнь, до дня ареста.

Когда семья его переедет на новую квартиру, на Невский, то здесь, как вспоминал гимназист Леман, Коля заполнит свою комнату картонными латами, оружием, шлемами, доспехами, а также попугаями, собаками, тритонами и прочей живностью. Но это еще не все! В Царском Селе, где семья поселится позже, Гумилев превратит свое жилье в настоящее «морское дно»: выкрасит стены в цвет волны, нарисует русалок, рыб, подводных чудовищ, а посреди этого великолепия устроит фонтан. Теперь он для друзей то Брама-Тама в «тайном обществе», то Нэн-Саиб, герой сипаев в Индии. Именно тогда он узнал, например, реальный вкус живой рыбы. Когда мальчишки жарили ее на костре, он на спор откусил голову трепыхавшемуся еще карасю. Вкусы «вождя краснокожих» обязывали. И, разумеется, честь…

Правда, учился Гумилев, по его словам, скверно. В седьмом классе сидел два года. Но что поразительно — гордился этим. «Недостатками следует гордиться, — всегда с апломбом повторял он. — Это их превращает в достоинства...» И был страшно, неправдоподобно правдив. Когда на одном экзамене в гимназии его спросят, почему он плохо подготовился, Гумилев ответит даже с некоторым вызовом: «Я считаю, что придти на экзамен, подготовившись... это все равно что играть... краплеными картами!» Ахматова, услышав от кого-то эти слова, обрадуется им: «Узнаю, узнаю... Весь Гумка в этой фразе!» «Гумка» — этим именем звала его даже после развода с ним...

А вообще, что с того, что он дважды сидел в седьмом классе, если через год, в восьмом, ухитрится выпустить первую книгу стихов, пусть и за свой счет, пусть и крошечным тиражом! «Я хотел все делать лучше других, всегда быть первым», — говорил позже Одоевцевой. Он даже некрасивость свою (улыбку его как раз Одоевцева назвала, например, «азиатской») пытался побороть волей: часами стоял перед зеркалом, силясь самогипнозом исправить врожденное косоглазие. Был столь самолюбив, что еще семилетним ребенком рухнул в обморок, когда другой мальчик перегнал его, состязаясь в беге, а в одиннадцать лет едва не покончил с собой, когда взрослые неосторожно засмеялись, видя, как неловко он взобрался на лошадь... Надо сказать, быть первым ему, при физической слабости от рождения, было значительно труднее, чем кому бы то ни было. «И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчишки не решались, — говорил он много лет спустя. — Смелость заменяла мне силу и ловкость». Но главное, рассказывал Георгий Иванов, который хорошо знал поэта, «Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном: как бы прославиться. Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в гимназию. Он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что — только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись и завидовали ему. И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев «приказал» себе стать охотником на львов, уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком». Он и женщины будет добиваться так же — тараном, через пять ее отказов и две свои попытки самоубийства.

...Имя этой женщины — Анна Ахматова. Они познакомятся еще гимназистами в Царском Селе, в сочельник. Он ей не понравится. Но ради нее он и будет всю жизнь совершать свои романтические подвиги. Однажды там же, в Царском, где жили их родители, он на день рождения подарит ей букет. Пишут, что мать Ахматовой якобы с гримасой вздохнет: «Боже... ведь это уже седьмой букет сегодня!» Гумилев, ни слова не говоря, исчезнет. Через некоторое время появится вновь с еще более пышным букетом. «Коля, но ведь это уже десятый!» — закричит Ахматова. «Да, я это знаю, — ответит он, — но никто не знает, что я собрал его только что в саду императрицы Александры Федоровны». Все ахнут: это было и впрямь опасно...

КОНКВИСТАДОР

В августе 1909 года в доме из черного камня на Васильевском острове поселился странноватый, я бы сказал, чудаковатый господин. Первокурсник юрфака Петербургского университета — два года, кстати, отучившийся в Сорбонне, — верящий в астрологов, каббалу, амулеты, дрессировщик ящериц и даже тарантулов, которых будет таскать прямо в кармане, в спичечном коробке, но главное — автор двух книг стихов (его даже долго называли, по названию первого сборника, «конквистадор» — завоеватель). Но «конквистадор», у которого красивыми были разве что руки с длинными пальцами (это все отмечали!), носил пальто в талию «а-ля Пушкин», цилиндр, тросточку и, что уж совсем не подобало «завоевателю», подводил брови и — страшно сказать! — красил губы. В поэтических кругах того времени так «исправлять природу» было, что называется, в порядке вещей. Необычно было другое: в комнате, которую он на парижский манер называл «ателье», он не только развесил шкуры зверей, но и завел черепаху, попугая, чуть ли не змей. К странному господину приходили такие же странные, шумные, не вполне трезвые знакомцы, тоже поэты: Толстой, Городецкий, Кузмин, Ауслендер, Потемкин, два его ближайших друга — элегантный поэт Лозинька и лохматый, немного сумасшедший знаток папирусов и ассирийской клинописи Шилей (Лозинский и Шилейко). Приходили и женщины. Одна из бывавших здесь, художница Надежда Войтинская — которая скоро в Териоках швырнет на лед залива перчатку свою и предложит достать ее, и он, рыцарь, называвший ее «Дамой», проламывая лед лакированными туфлями, достанет перчатку, — так вот она именно в этом доме начнет рисовать его портрет. И кстати, вполне могла его вообще не закончить. Из-за другой дамы, бывавшей здесь, некрасивой хромоножки, с которой у него случилась такая любовь, что хромоту ее он заметит только после разрыва с ней. Я говорю о поэтессе Елизавете Дмитриевой, о «Черубине», из-за которой он будет драться на дуэли с Волошиным. Поединок, помните, оказался бескровным, но наш ловелас, который просто нарывался на пулю, требовал второго, а потом и третьего выстрела противника, вполне мог погибнуть — это же риск, фарт, рулетка. И вот тогда-то мы бы никогда не увидели законченным портрета Гумилева, сделанного Войтинской. Того, где он с усиками.

Первокурсник юрфака, он считал себя отъявленным ловеласом, у него было два романа в Париже, а в Царском в него влюбились как-то аж три сестры сразу, одна из которых из-за него бросит дом, чего строгий отец не простит ей всю жизнь.

И как же сказочно везет именно рисковым! Ведь как раз благодаря дуэли с Волошиным Гумилев, уехав отсюда в Киев, вернется женихом той, кого, несмотря на все романы, одну и любил. Женихом Ахматовой. В Киеве, в кафе гостиницы «Европейская», она, возмущенная поведением Дмитриевой, которое стало поводом к дуэли, и возненавидевшая на всю жизнь Макса Волошина, вдруг легко согласится, кажется, на пятое, очередное, предложение Гумилевым руки и сердца. Он как раз недавно написал ей в письме фразу, которую она запомнит навсегда: «Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к вам». Ахматова скажет позже: «Это почему-то мне показалось убедительным...»

Чего только он не пережил из-за нее! Мелочь, но, живя в Париже, бегал через весь город, чтобы лишь взглянуть на бульвар Севастополь, потому что она тогда жила с матерью под Севастополем. Там же, в Париже, Гумилев основал журнал «Сириус», первый русский литературный журнал за рубежом (опять стал первым!), в котором напечатал первый ее стих. Но она, месяц еще назад написавшая в одном письме, что готова выйти за Гумилева замуж, смеясь, сообщит мужу своей сестры: «...“Сириус”. Это меня приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес, и все понапрасну! Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа! Бывает!» Она смеялась над посвященным ей стихом про озеро Чад, называла его раннюю поэзию «маскарадной рухлядью» (уж не потому ли, что там было маловато строк про нее?). Издевалась над страстью Гумилева к путешествиям (когда он, например, начинал рассказывать об Африке, демонстративно уходила в другую комнату, бросая: «Скажи, когда кончишь рассказывать»). А когда он, сорвавшись из Парижа, заняв деньги у ростовщика, чуть ли не в трюме парохода приехал к ней, призналась, что любит другого и, главное, что не невинна. Вот это был удар! Ведь для него она была почти святой. От этого удара он придет в себя только много дней спустя, очнувшись, можно сказать, в Булонском лесу. «Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва, — расскажет потом Алексею Толстому в каком-то парижском кафе под каштаном. — Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг — деревья, мансардные крыши, дороги — казались мне пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек — он был раскрыт и пуст. В нем вот уже год я носил большой кусок цианистого калия, величиной в половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что как только я брошу его в рот — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда...»

Что произошло дальше — неизвестно и сейчас. То ли это был не яд и его обманули, то ли какой-то невероятный, но счастливый случай? В одном можно не сомневаться: это было! И не потому, что в его «репертуаре», по словам той же Войтинской, громадную роль играло самоубийство (он считал, что любая женщина может потребовать от него покончить с собой), нет. Просто он уже приучил себя побеждать страх. Толстому, кстати, сказал: «Вы спрашиваете — зачем? Привязалась мысль о смерти. Страх смерти... был неприятен. Кроме того, здесь была одна девушка». Что за девушка, мы уже знаем. Ахматова, кстати, станет причиной и второй попытки самоубийства Гумилева. Но он таки добьется ее. Все у него сойдется поразительно! 5 апреля 1910 года Гумилев подаст прошение ректору университета о разрешении вступить в брак. 14-го получит его. 16 апреля выйдет его книга «Жемчуга», которую он повезет невесте в Киев с надписью: «Кесарю кесарево». А 25 апреля в Николаевской церкви села Никольская слободка Остерского района Черниговской губернии он станет мужем Ахматовой. «В тот день Уточкин летал над Киевом, и я впервые увидела самолет», — вспоминала она. Заметила ли другое — как летал, не чуя от счастья под собою земли, тот, кто надевал ей в тот день обручальное кольцо?..

Через два года уже в Петербурге, на Васильевском острове, в клинике Отто на свет появится их сын Лев. Они жили тогда в Царском. «Проснулась рано утром — толчки, — вспоминала Ахматова. — Заплела косы и разбудила мужа. Поехали в Петербург. С вокзала шли на Васильевский пешком. Гумилев растерялся и забыл поймать извозчика. Пришли к 10 часам утра. А вечером Гумилев пропал. Не ночевал дома. Утром все пришли поздравлять, а мужа нет. Потом явился смущенный, с “лжесвидетелем”...» Поэт Маковский, ссылаясь на троюродного брата Гумилева Кузьмина-Караваева, потом расскажет, что Гумилев кутил в ту ночь до утра, шатался по развеселым заведениям, пил в обществе каких-то девиц и настаивал на своем презрении к «брачным узам». Увы, это похоже на правду. И не был ли он в ту ночь (если сопоставить даты) на улице Глинки?

Здесь жила актриса Ольга Высотская, с которой у Гумилева уже восемь месяцев продолжался роман. Она тоже вот-вот родит ему сына. ...Потом она первая порвет с Гумилевым, уедет в провинцию на всю жизнь, но будет любить его и ни за кого замуж уже не выйдет. В документах будет значиться как вдова, хотя юридически таковой не была. И в одном из первых писем Мейерхольду, с которым дружила, напишет из провинции: «Когда я вернусь в Петербург? Мне кажется... никогда... Я была влюблена в город, я так часто бродила ночью, одна, и он знает все мои чувства, все мысли, все, что было эти четыре года. Теперь он умер вместе с моей сказкой. Сказка не может длиться вечно...». А, кроме того, там, в Курской губернии, она родит Гумилеву сына и назовет его Орестом. Ахматова в 30-х годах, когда они подружатся, признает отцовство Гумилева. «У него, — скажет про Ореста, — Колины руки...» Но, заметьте, странно: Высотская умрет в один год с Ахматовой, как потом в один и тот же год умрут их сыновья от Гумилева — Лев и Орест.

«Когда я вернусь в Петербург? Мне кажется... никогда... Я была влюблена в город, я так часто бродила ночью, одна, и он знает все, что было эти четыре года. Теперь он умер вместе с моей сказкой. Сказка не может длиться вечно...». Из воспоминаний Ольги Высотской.

Гумилев еще вернется в дом на 5-й линии. Здесь поселится его друг Шилейко, и Гумилев в 1914 году остановится у него. Он приедет из Прибалтики от Татьяны Адамович, с которой у него вспыхнет долгий роман. И вот с ней-то (я не знаю даже, как говорить об этом) случилось нечто и вовсе мистическое. В 1968 году, уже после смерти Ахматовой, брат Татьяны, поэт Георгий Адамович, уехавший когда-то в Париж, скажет журналисту Аркадию Ваксбергу, что у его сестры от Гумилева также был сын. Это что! Но знаете, как Татьяна его назвала? Орестом, как и Ольга Высотская. Но и это не все. Татьяна, уехав в Польшу, став там балетмейстером, выйдет замуж и возьмет фамилию мужа. Знаете, какую? Высоцкая! Два сына с именем Орест от двух женщин с одинаково звучащими фамилиями — не слишком ли мистически даже для Гумилева?

NOBLESSE OBLIGE...

В 1935 году из Италии дойдет до нас мнение о Гумилеве мэтра, учителя, законодателя мод Серебряного века Вячеслава Иванова: «Наша погибшая великая надежда». Красиво, торжественно звучит! А тогда, в начале 1910-х годов, «Вячеслав великолепный», увы, считал иначе. «Ведь он глуп, — говорил о Гумилеве Маковскому, — да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан». Такого мнения, должен сказать, придерживались многие. Они-то и трепали имя Гумилева по салонам и собраниям: слишком важный, церемонный, напыщенный, заносчивый, хотя на деле, по словам Ахматовой, он был на редкость простым и добрым человеком. А важность и чопорность? Что ж, «Noblesse oblige» — «положение обязывает» — он был главой акмеизма, основателем знаменитого, еще первого, «Цеха поэтов». Да что там — он опять был, как в детстве, первым. И не иначе...

И в журнале «Гиперборей», хотя редактором его был Лозинский, Гумилев, конечно, был первым. Веселая, остроумная братия слушалась только его. Собирались поэты по пятницам, в большом кабинете хозяина с желтыми кожаными креслами, толстым ковром и огромным, зеркальным окном на Малую Невку, Тучков буян, вмерзшие парусники и барки на фоне красного зимнего заката. Горничная в наколке разносила чай, бисквиты, коньяк.

«Фигурой был, конечно, Гумилев, — писал Георгий Иванов. — В длинном сюртуке, в желтом галстуке, с головой, почти наголо обритой, он здоровался со всеми со старомодной церемонностью... Садился, вынимал огромный, точно сахарница, серебряный портсигар, закуривал. Я не забуду ощущения робости (до дрожи в коленях), знакомое далеко не мне одному, когда Гумилев заговаривал со мною. В те времена я уже был с ним на “ты”, но это “ты, Николай”, увы, сильно походило на “Ваше Превосходительство” в устах подпоручика...» Расходились, когда в чинном кабинете наступал беспорядок. Гурьбой шли по лестнице, гурьбой подходили к «ручке» Ахматовой. Уже застегивая полость саней, Гумилев бросал: «Жоржик, я жду тебя завтра. Осип, не забудь принести мне моего Верлена. До свиданья, господа!..» Через три года они вновь соберутся здесь. Ахматова будет читать тут свою поэму «У самого моря». Но это будет уже после Африки, после третьей поездки туда, где Гумилев надеялся найти «золотую дверь» в тайну жизни.

Он как раз в 1913 году, уже в четвертый, кажется, раз, собирался туда. На этот раз ехал по заданию Музея антропологии и этнографии Академии наук. Споро доставал палатки, ружья, седла, лекарства. «Занятый человек тем и отличается от праздного, что успевает все», — любил говорить он. Он успеет к своим двадцати семи годам передать в академию уникальные экспонаты. «Интересна коллекция в 128 предметов», — читаем в отчете академика Ольденбурга. Стрелы, колчаны, щиты, копья, ножи, утварь. Мне показывали некоторые предметы, привезенные им из Африки, — они сохранились в академии. Но как они напоминали и одновременно отличались от картонных лат, панцирей, мечей его детства!

За день до отъезда в Африку Гумилев заболел: сильная головная боль, температура 40, вспоминал Георгий Иванов. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Не подал руки Иванову: «Еще заразишься». А на другой день Иванова встретила заплаканная Ахматова: «Коля уехал». На рассвете, за два часа до поезда, Гумилев потребовал воды для бритья и платье. Его отговаривали. Но он сам побрился, выпил стакан чаю с коньяком и уехал... «Линия наибольшего сопротивления». А потом Ахматова читала его письмо: «Милая Аничка, я выздоровел, даже горло прошло. Мне не только радостно, а необходимо по мере того, как ты углубляешься для меня как женщина, укреплять и выдвигать в себе мужчину». Поводов «выдвигать в себе мужчину» у него и впредь будет предостаточно. Он, непризывной, одним из первых, представьте, окажется скоро на фронте.

ЗАРАБОТАТЬ СМЕРТЬ

«Смерть нужно заработать», — говорил Гумилев. Но непонятно, как поэтам удается чуять, а порой и «видеть» свою смерть? Немыслимо, но Гумилев, оказавшись на фронте первым из петербургских поэтов и, не побоюсь сказать, храбрейшим, вдруг напишет в письме: «Я знаю, смерть не здесь — не в поле боевом. Она, как вор, подстерегает меня негаданно, внезапно. Я ее вижу вдали в скупом и тусклом рассвете». Это не укладывается в голове, не правда ли?! Как мог он за семь лет до расстрела угадать «скупой и тусклый рассвет» на заброшенном полигоне, где его расстреляют чекисты; как мог, в другой раз, в стихах уже, предсказать, что умрет «не на постели, // при нотариусе и враче, // а в какой-нибудь дикой щели, // утонувшей в густом плюще»?..

В августе 1916 года Гумилев приехал из действующей армии держать в Николаевском кавалерийском училище экзамены на корнета. Экзамены провалил. Можно только улыбнуться тому, что провалил их человек, который за один только год войны сумел заслужить два солдатских «Георгия» — за храбрость. И был представлен к ордену Святого Станислава с мечами и бантом.

После Африки он и ходил-то исключительно по проезжей части — это замечали многие его знакомые. Жена его старшего брата писала, что он, вернувшись из последнего путешествия, привез не только попугая и чучело черной пантеры, но шубу себе, сшитую из двух леопардов (один из них был убит им), в которой расхаживал нараспашку «не по тротуару, а по мостовой». И всегда с папиросой в зубах.

С папиросой в зубах он фланировал, и не раз, как вспоминали фронтовики, по брустверам окопов, за что ему постоянно влетало. Много позже, в 1926 году, поэт Бенедикт Лившиц, также храбрый, удостоенный наград воин, а тогда, по словам Чуковского, «полнеющий пожилой еврей», скажет: «Только мы честно отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы сражались. Остальные поступили, как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком». Святая правда! Маяковского, который еще недавно так горласто приветствовал войну, друзья пристроили в автомобильную роту, постоянно квартировавшую в Петрограде, Есенина — в санитарный поезд, Мандельштам и Пастернак вообще «косили» от армии, как сказали бы сегодня. Понятно, конечно, знаем: война империалистическая, трон презираем, отказом служить можно было даже гордиться. И только Гумилев и Лившиц полезли в самое пекло. Причем Гумилеву этого надо было еще добиваться: он с 1907 года был вчистую освобожден от службы из-за астигматизма, а при поступлении в добровольцы (в «охотники», как тогда говорили) вынужден был еще из-за косоглазия получить особое разрешение стрелять с левого плеча. Получил, конечно!

«Он был одним из немногих, — пишет Левинсон, — чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание». Кстати, только в 1916 году он стал, как заметили близкие, почему-то в одиночестве посещать церкви... И однажды под пулями, на полном скаку, бессознательно сочинил вдруг какую-то свою молитву Богородице...

«Дорога к разъезду была отрезана, — вспоминал об этом. — Оставалось скакать прямо на немцев. Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась, пули свистели мимо ушей, одна оцарапала луку моего седла. Я, не отрываясь, смотрел на врагов. Мне были видны их лица, растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела. Невысокий офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Два всадника выскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Все это я запомнил лишь зрительной и слуховой памятью, осознал позже. Тогда я только придерживал лошадь и бормотал молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по минованию опасности». Да, действительно, «смерть надо заработать». Но ведь и честь надо заработать...

О, как встречали его в «Бродячей собаке», когда он приезжал с фронта в командировку. Свечи, голубые кольца сигарного дыма, тихий звон бокалов, стихи, слова восхищения... Гумилев был в форме лихого кавалериста, попахивающей порохом, с «Георгием» на груди. Над Петроградом кружилась метель, завеса снежного ветра, как занавес между войной и миром, а в подвальчике — музыка, остроты друзей, взрывы смеха, блестящие в полумраке глаза влюбленных в него женщин. Тоже своеобразный фронт, если знать, сколько романов он «крутил» одновременно.

Еще не остыла любовь с Татьяной Адамович, а он уже флиртует с дочерью Бенуа, кружит голову начинающей поэтессе Марии Лёвберг, засматривается на Олечку Арбенину, из-за которой будет соперничать с Мандельштамом, выстраивает роман с «Магой», поэтессой Маргаритой Тумповской. У него образовывается знакомство с некоей Марией Поповой, адрес и имя которой будут фигурировать потом в его расстрельном деле. Загадка, тайна, тьма! Наконец, в 1916 году он покоряет ту, которой Мандельштам посвятил мадригал и которую Есенин наивно звал замуж. Покоряет ту единственную, с кем его через год разведут баррикады революции, — Ларису Рейснер, студентку Психоневрологического института, красавицу, поэтессу.

Познакомятся они в «Привале комедиантов», своеобразном «наследнике» закрытой «Бродячей собаки». Отсюда Гумилев пошел провожать ее домой, она и жила с родителями, и выпускала «семейный» журнал «Рудин». Очень скоро Гумилев стал звать ее «Лери», а она его — «Гафиз». «Не забывайте меня, — писал ей с фронта. — Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру ваше имя, а снитесь вы мне почти каждую ночь». Лариса отвечала: «Мне трудно вас забывать. Закопаешь все по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи или что-нибудь ваше — и... начинается все сначала». Потом письма его станут нежнее: «Я помню все ваши слова, интонации, движения, но мне мало, мало, — пишет Гафиз. — Это оттого, что я вас люблю». «Я так его любила, что пошла бы куда угодно», — признавалась Рейснер, считавшая себя его невестой. Через три года она, комиссар Балтфлота, прототип героини «Оптимистической трагедии», придет к Ахматовой и, как «раненый зверь», расскажет, что «была невинна», а он «очень нехорошо поступил — завез ее в какую-то гостиницу и там сделал с ней “все”...». Предлагал, правда, жениться —она же сказала, что боготворит Ахматову и не хочет сделать ей неприятное. Какая интригующая история, ужас! Но, кажется, это правда. Известно другое: Лара скоро найдет себе гораздо более выгодную партию: моряка, который станет главным морским начальником республики и должность которого поэты тут же окрестят: «замком по морде» — заместитель командующего по морским делам. Впрочем, и его бросит ради женатого Карла Радека, который в «Известиях», куда она придет служить, был большим начальником.

...В апреле 1917-го Гафиз и Лери встретятся в последний раз. Гумилев рвался на Салоникский фронт, выбил себе командировку. Ларисе посоветует: «Развлекайтесь... не занимайтесь политикой». Не послушалась, у нее были уже другие авторитеты...

Свою военную карьеру он завершил работой в шифровальном отделе Русского правительственного комитета в Великобритании. Там же, в Лондоне, познакомится с Честертоном, Йейтсом, с Лоуренсом, еще не написавшим скандального романа «Любовник леди Чаттерлей», с Олдосом Хаксли, который тоже не думал пока о знаменитой антиутопии «Прекрасный новый мир». «Нового мира» — социализма — еще просто не существовало. Россия еще корчилась в предреволюционных схватках. А весной 1918 года в одном кафе собрались несколько русских офицеров. Как-то сразу и вместе решили: делать здесь больше нечего, надо уезжать. Куда? Одни говорили — в Африку, стрелять львов, другие — продолжать войну в иностранных войсках. «А вы, Гумилев, куда?» Поэт ответил: «Я повоевал достаточно, и в Африке был три раза, а вот большевиков никогда не видел. Я еду в Россию — не думаю, чтобы это оказалось опасней охоты на львов». Увы, пишет Георгий Иванов, это оказалось куда опасней!..

Легенда? И сцена эта, и эти слова? Возможно. Но, как написал Александр Куприн, «ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к Родине, сознание живого долга перед нею и чувство личной чести. И еще старомодное было то, что он по этим трем пунктам всегда был готов заплатить собственной жизнью...»

СОПЕРНИЦЫ

Когда бы ни проходил мимо этого углового дома на улице Марата, всегда мне чудится одна и та же картина: глухая ночь, лето 1919-го, пустынный и гулкий перекресток, а из подъезда темного здания бесшумной тенью выскальзывает торопливо хорошенькая молодая женщина. Куда вы, хочется крикнуть ей, вы — дочь знаменитых артистов, золотая медалистка, любимица поэтов, да и сама поэт? Ведь вас, насколько я знаю, даже днем никогда не отпускали одну? Или в квартире, которую вы оставили и которую в воспоминаниях сравните с «пещерой людоеда», оставаться было страшнее?.. Имя этой женщины — Арбенина. А дом, откуда она, дождавшись, чтобы заснули хозяева, выбралась в ночь — дом Гумилева и его молодой жены Ани Энгельгардт. Ее подруги, ее давней соперницы. Арбенина помнила, как пришла сюда, хотя Гумилев после заграницы был тот и не тот («шпоры не позванивали, шпага не ударялась о плиты, и нельзя было дотронуться до “святого брелка” — Георгия —на его груди»); помнила, как сидели в «нарядном полумраке» на каком-то полукруглом диване, как гадали на Библии и говорили о магии и как поэт сказал, что на свете настоящих мужчин нет — «только он, Лозинский и Честертон». А потом, когда ее уговорили переночевать здесь и отвели в бывшую детскую, беленькую и уютную, к ней со смехом вошла Аня и сказала: «Слушай! Коля с ума сошел! Он говорит: приведи ко мне Олю...» Я, пишет Арбенина, помертвела и, выждав, пока подруга заснет, выбралась из незнакомой квартиры в ночь. Про «пещеру людоеда» — это, я думаю, она написала для красного словца, может, и из мести. Ведь она все равно придет к нему, ведь их роман только-только начинался.

Здесь, в бывшей квартире поэта Сергея Маковского, бежавшего на юг из «красного Петрограда», Гумилев поселится, вернувшись из Лондона в 1918 году. Жил с новой женой, матерью, сыном Левушкой и семьей уже тяжело больного старшего брата. И возможно, здесь скажет Георгию Иванову фразу, ставящую в тупик и ныне. «В сущности, — скажет, — я — неудачник». Вот тебе и раз! Делатель судьбы, чуть ли не с детства «державший Бога за бороду», знавший именно удачи в любви, в поэзии, в путешествиях и ратных подвигах (другим такие и не снились!) — и вдруг неудачник? Почему? Да потому, думается, что недооценил большевиков. Потому, что слишком удачливыми оказались как раз они, сумевшие за один год сломать в его жизни все. Проживет здесь Гумилев меньше года, но успеет развестись с Ахматовой и вновь жениться, издать новые книги стихов и переиздать старые (он заявил Георгию Иванову, что теперь его будет «кормить поэзия», и, по крайней мере, поначалу, так и было!), перевести «Гильгамеша», основать поэтическую студию и стать членом коллегии «Всемирной литературы» — горьковского издательства. Правда, тут он, франтоватый от природы, успеет превратиться из изящного «англичанина» в «элегантном пальто и фетровой шляпе», каким видел его поэт Страховский, в типичного петроградца тех лет: в лоснящемся костюме, пузырящихся на коленях брюках и стоптанных ботинках с будто срезанными под углом каблуками.

Впрочем, к Ахматовой он пришел еще франтом. Она жила тогда у школьной подруги Вали Тюльпановой. Ахматова, проведя его в отдельную комнату, сказала: «Дай мне развод». Он страшно побледнел: «Пожалуйста». Не просил ни остаться, ничего не расспрашивал даже. Спросил только: «Ты выйдешь замуж? Ты любишь?» Она ответила: «Да». — «Кто же он?» — «Шилейко». — «Не может быть! — крикнул Гумилев. — Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко...» Так запомнила разговор она. Гумилев рассказывал потом поэтессе Одоевцевой иначе. Он якобы сказал Ахматовой: «Я очень рад, Аня, что ты первая предлагаешь развестись. Я не решался сказать тебе. Я тоже хочу жениться». Он сделал паузу, мучительно соображая — на ком, о Господи? Чье имя назвать? Но нашелся: «На Анне Николаевне Энгельгардт. Да, я очень рад. Поздравляю, хотя твой выбор не кажется мне удачным. Я плохой муж, не спорю. Но Шилейко — катастрофа, а не муж». Знал, что говорил: Шилейко, ученый-ассириолог, поэт, был одним из самых близких друзей Гумилева. Ахматова разведется потом и с Шилейко, это известно. Неизвестно другое: по любви или «назло», как говорила Ахматова, женился Гумилев на Энгельгардт, которую скоро начнут называть «Анна вторая»?

У Гумилева было много женщин. И почти всегда — девицы. Он словно и здесь хотел быть первым. А может, по-мужски мстил женщинам за то, что у Ахматовой он как раз первым не был. Влюбившись, он предпринимал такой штурм, что у стоять было невозможно.

14 мая 1916 года на лекции Брюсова в Тенишевском училище он знакомится сразу с двумя девушками — Ольгой Арбениной и Аней Энгельгардт. Вернее, так: сначала он увидел в фойе Арбенину и, обомлевший от ее красоты, бросился узнавать, кто она. Ему сказали, что это Анечка Энгельгардт, их часто путали. Он попросил, чтобы его немедленно представили. Их познакомили, Аня была тоже очаровательной, «но ведь это же не та». И тут в фойе опять появилась Арбенина — та! Она вспоминала: «Я увидела Аню, и рядом с нею стоял Гумилев... Она меня остановила: “Оля, Николай Степанович Гумилев просит меня тебе его представить”. Я, — пишет Арбенина, — обалдела!.. Известный поэт, и Георгиевский кавалер, и путешественник по Африке, и муж Ахматовой... и вдруг так на меня смотрит...» Смотрит?! Он действовал с бешеным натиском. Когда она, уже, кажется, нарочно, в третий раз выбралась в фойе, он преградил ей дорогу: «Я чувствую, что буду вас очень любить... Приходите завтра к Исаакиевскому собору...» И уже в следующую встречу он специально долго «прогуливал» ее по холоду, чтобы она согласилась пойти в ресторан, да еще в отдельный кабинет, хотя Арбенина бывала до этого в ресторанах только со своим дедушкой. «Было сказано все, — вспоминала она, — и любовь на всю жизнь, и развод с Ахматовой, и стихи... “Женский голос в телефоне, // Упоительно несмелый. // Сколько сладостных гармоний // В этом голосе без тела...”...» Арбениной же, девятнадцатилетней неопытной девушке, смелости хватило лишь на глупый и, как она пишет, «зверский» вопрос к поэту: «Сколько немцев вы убьете в мою честь?»

...А что же Аня Энгельгардт, приемная дочь Бальмонта, начинающая писательница? Она тоже никуда не делась. Брат Анны вспоминал: «Аня окончила курсы сестер милосердия... Очень похорошела, и ей очень шел костюм сестры милосердия с красным крестом на груди... Любила гулять в Летнем саду... с томиком Ахматовой в руках». Однажды за ней зашел Гумилев, в форме и с изогнутой саблей. «Он был мужественный, с серыми глазами, смотревшими открыто ласковым и немного насмешливым взглядом. Я расшаркался (гимназист III класса), он сказал мне несколько слов, взял сестру под руку, и они ушли, счастливые, озаренные солнцем». Короче, уже в сентябре Арбенина узнала: у Гумилева роман с Энгельгардт. Дневник Арбениной криком кричит: «Он возил ее на острова в автомобиле, они ели в “Астории” икру и груши... безумно целовал ее — как меня... Эти руки! Ее! Эти губы! Ей посвятил пьесу. О ней думал! А я?» Арбенина, да и Аня, будущая жена, даже не подозревали, что в это время у Гумилева еще роман и с Ларисой Рейснер и что ей он тоже говорит, что пьеса «Гондла» — о ней. А в Париже, куда скоро уедет, у него возникнет еще один роман, на этот раз с Еленой Дюбуше, с «Синей звездой». Но Аня — румяная, с белокурыми волосами и наивными голубыми глазами, которая не была золотой медалисткой, а напротив, училась скверно, была шумная и, по словам Арбениной, «танцевала, как полотер», — окажется, как заметит позднее Ахматова, «танком». Она станет женой Гумилева, и у них родится дочь.

...Отомстит ему только Лариса Рейснер. На мой взгляд, мелко отомстит. Узнав, что Гумилев, спасая себя и семью, зарабатывал продуктовые пайки бесконечными лекциями в десятках организаций, в том числе и перед матросами, Лариса, став комиссаром штаба Балтфлота, в самый голод отдаст приказ: лишить матросского пайка Гумилева. Ее поэта, ее Гафиза... Но ни ей, ни всему морскому флоту, ни даже победоносной советской власти не удастся другого: сделать его, первого по жизни, последним. Подвести под приговор удастся, удастся расстрелять, но сделать последним — нет. Символично, но он даже в смерти станет первым из череды убитых потом властью поэтов.

МЕЧТА И «ГОЛУБЬ»

Еще в юности Гумилев написал: «Умру с моими друзьями, // Мать-и-мачехой, лопухом...» Кого называл друзьями? Траву придорожную, лопухи. За полгода до расстрела скажет Георгию Иванову: «Сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал — угадай, кому? — кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно. Один за всех, все за одного. Самое тяжелое — одиночество. А я так одинок...» Сказал это тому, кого и поныне считают близким другом его. Настолько близким, что Гумилев именно его, Иванова, позовет помочь прибраться в квартире перед решающей встречей с последней влюбленностью своей, и, ожидая безоговорочной, не иначе, победы (кстати, всего после семи дней знакомства!), самонадеянно скажет: «Свидание состоится в пятницу, 5 августа, на Преображенской, 5, и, надеюсь, пройдет “на пять”...». Мы не знаем, пришла бы та, кого он ждал, но только встреча и не могла состояться. За два дня до нее Гумилева арестуют...

А за два года до этого, весной 1919-го, Гумилев с молодой женой действительно въедет в этот дом, в квартиру на втором этаже. Жить в ней можно было, спасаясь от холода, только в одной комнате да в прихожей, которую поэт превратил в свой кабинет. А ведь оба, и Гумилев, и Аня Энгельгардт, дочь профессора и внучка знаменитого агронома-писателя, были еще совсем недавно людьми состоятельными. У Энгельгардтов до революции были и дом в Смоленске, и земля, и дача в Финляндии. Имение предназначалось в приданое Ане, а дом в Смоленске — ее брату, но все в одночасье пропало. Чуть ли не на другой день после того, как Гумилев сделал ей предложение и она, как рассказывал поэт, упала на колени и заплакала: «Нет. Я не достойна такого счастья!» Счастья? Знала бы она, что Гумилев не только почти сразу станет ей изменять, но и довольно быстро потеряет к ней интерес как к личности.

Поэт Рождественский пишет, например, что Гумилев даже при посторонних мог порой сказать ей: «Ты, Аня, лучше помолчи! Когда ты молчишь, ты становишься вдвое красивее». Что говорить, родной брат Ани через полвека напишет в одном письме, что Гумилев «ошибся, избрав мою сестру», что он «прельстился ее внешностью». Вот-вот, красивой она была — это, как говорится, факт. И родила ему именно здесь, на Преображенской, красивую дочь. Поэт, кажется, присутствовал при родах и хотел дочь. Говорят, что, когда Леночка родилась, врач, передавая ее поэту, сказал: «Вот ваша мечта...» Мечта? Знал бы он, что в блокаду счетовод совхоза 2-го Медицинского института Елена Гумилева потеряет семейные карточки на хлеб, бросит мать, которая в одиночестве умрет от голода, а потом и сама скончается от истощения в 1942-м... Нет, еще и не так — все было страшнее: жену Гумилева найдут в пустой квартире, обглоданную крысами, и неизвестно до сих пор — умерла ли она от голода или стала ослабевшей, беспомощной жертвой длиннохвостых тварей...

Это еще будет. Пока же Гумилев, отослав молодую жену с ребенком к матери в Бежецк, где легче было с едой, одиноко проживет на Преображенской год. Жил одиноко, но один бывал не часто. Приходили Мандельштам, Белый, Ходасевич. «Квартира была трепаная и обставленная чем попало, — напишет Георгий Иванов. — Хозяйство Гумилев вел весело. Любил приглашать к себе обедать и с церемонной любезностью потчевал пшенной кашей и селедкой. Если обедала дама, обязательно облачался во фрак и белый жилет и беседовал по-французски».

Однажды Чуковский упадет от голода в обморок на пороге его подъезда. Очнется в роскошной постели, куда поэт торжественно подаст старинное, расписанное матовым золотом, чуть ли не музейное блюдо. «На нем был тончайший, как папиросная бумага, не ломтик, лепесток глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность той зимы». А когда Гумилев станет ему читать свою пьесу, погаснет лампа. «И тут, — вспоминал Чуковский, — я стал свидетелем чуда: поэт и во тьме не перестал читать трагедию и все прозаические ремарки, стоявшие в скобках...»

А у себя в передней, превращенной в маленький кабинетик, он всех угощал хлебом, поджаренным в печке, — накалывал его, как шашлык, на детскую саблю сына. За полночь поэты именно здесь читали стихи, спорили о любви. «Гумилев всегда был влюблен, — пишет Иванов. — Не понимал, как может быть иначе. Поэту это еще важнее, чем путешествовать...»

Всегда влюблен! Жена грозила ему из Бежецка, что повесится, отравится, если он не заберет ее к себе, а он весь год невозмутимо принимал здесь женщин. И тех, с которыми шалил, — поэтессу Одоевцеву (которую посадит однажды на шкаф и забудет снять), Наталью Грушко, Иду Наппельбаум, Ольгу Ваксель. И тех, кого, кажется, любил нешуточно, — певицу-цыганку Нину Шишкину (его «тайную пристань», которой подарил верстку сборника «Жемчуга» с надписью: «Любимейшей из любимых, крови моей славянской, последнему счастью», на чьих коленях, говорят, писал стихи) или знакомую уже нам Олечку Арбенину.

Именно сюда приведет он ее (я обещал об этом рассказать), зайдя за ней после долгого перерыва в Александринский театр, где она служила уже актрисой. Пригласил послушать стихи, напишет она. «Я была как мертвая и шла, как овца на заклание». Она проведет с ним почти год и сама уйдет к другому. Сама ли? Ведь она пишет: «Хотела ли я разлучиться с Гумилевым? Нет и нет. Он меня забрал силой, но я ни на кого не хотела его менять». Арбенина не пишет, что он ее бросил. Пишет осторожней: «Не удерживал». И добавляет: «Почему он не сказал простых слов, вроде “не уходи” или “не бросай меня”? Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда надо уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить женщину?» Впрочем, всегда писала о нем либо возвышенно: «Он смел, мудр, отважен, как рыцарь. Он идет прямо к цели, побеждая препятствия», либо, когда говорила о недостатках его («любил врать и сочинять» и «вообще неверный»), прямо-таки с умилением. Как ни странно, женщины его, некрасивого, «разноглазого» — так он называл свое косоглазие, шепелявого (слово «вчера» произносил, например, как «вцера»), любили самозабвенно. За независимость и смертельную в те дни браваду?

На вечере балтфлотцев он прочел стихи: «Я бельгийский ему подарил пистолет, // И портрет моего государя». Сумасшедший поступок! Матросы повскакали с мест, хватаясь за маузеры, в зале раздались угрожающие крики, Одоевцева, пришедшая с Гумилевым, помертвела от ужаса (самосуд в те дни еще случался), а поэт, закончив читать, скрестил руки на груди и неподвижно ждал развязки. И знаете — зал взорвался аплодисментами. Сила силу уважает.

Когда какой-то адвокат за бесплатным обедом в Доме литераторов нашепчет ему о бесстрашном гвардейском офицере по кличке Голубь, который через залив ходит за границу чуть ли не каждый день, переводит людей, носит почту, снимает военные планы, и все это с ледяным хладнокровием, с головокружительной храбростью, Гумилев загорится: «Люблю таких». Разыщет его, вот что удивительно! Георгию Иванову скажет о нем, таясь: «Это выше моей болтливости и твоего любопытства. Тут дело о жизни и смерти, может, всей России. Могу только сказать, что это один из самых смелых и замечательных русских людей...» Георгию Иванову, как мемуаристу, у нас долго не верили, особенно в том, что касалось причин ареста и гибели Гумилева. Так «защищали» поэта, пытались «спасти» его для читателей. Напрасно! Сегодня почти все, что писал Иванов, да и другие мемуаристы, подтвердилось: и о 200 тысячах рублях, которые, как показал на следствии профессор Таганцев, «глава заговора», были даны Гумилеву на расходы, и о ленте для пишущей машинки, и о прокламации, которую поэт обещал «составить», и даже об обещании его «сколотить» группу интеллигенции для борьбы с большевиками в решающий момент... Все это было. Был и Голубь. Он, как и Гумилев, погибнет.

...Куда-то сюда, на Английскую набережную, придут весной 1921 года и сядут у воды на бревна два поэта — Гумилев и Николай Оцуп. Мимо будут плыть льдины, плыть в залив, к Кронштадту, где только что был подавлен «контрреволюционный мятеж». На Гороховой, рядом с ними, прогромыхали осевшие на рессоры грузовики. На открытых машинах, вспоминал Оцуп, вооруженные курсанты везли сотни обезоруженных кронштадтских матросов — участников мятежа. С одного грузовика раздался крик: «Братцы, помогите, расстреливать везут!» Я, пишет Оцуп, схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. И сказал Оцупу: «Убить безоружного величайшая подлость...»

Он будет расстрелян, как и положено, безоружный.

ДЕВЯТЬ СЛОВ

«Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Гумилев». Эти девять слов в будущее Гумилев нацарапал на стене общей камеры № 7 в доме предварительного заключения. Девять слов этих не только навсегда запомнит Георгий Стратановский, также арестованный по «Таганцевскому делу», но и будет хранить их в тайне — уму непостижимо! — семь десятилетий.

Последний свой год Гумилев прожил как один день. Замыслы лелеял грандиозные. Написать историю мира, с его сотворения, в двенадцати книгах, пять томов «Искусства поэзии», по триста страниц каждый, поэму «Дракон», тоже чуть ли не в три тома. Когда ему сказали, что такой поэмы никто и не прочтет, он ответил не без веселой угрозы: «Зато когда-нибудь ее заставят зубрить...»

Год, как выстрел в будущее! Смотрите: издал сборник «Шатер», организовал студию «Звучащая раковина», был избран ни много ни мало председателем Союза поэтов. Он так летел к славе, что и после расстрела, в тот же год и в следующий, словно по инерции прошибающего время снаряда, вышла в свет его книга «Огненный столп» и были переизданы «Жемчуга», «Костер», «Фарфоровый павильон» и снова «Шатер». Небывалый, может, единственный в истории русской и советской цензуры случай!

Часов в пять, после игры в жмурки со студийцами (в ЧК на Гороховой еще совещались, как брать Гумилева, где оставить засаду, а завотделом учреждения, некто Серов, еще только собирался утверждать и подписывать ордера на обыск), поэт, помахивая пестрым, «африканским» портфелем, отправился провожать свою ученицу и последнюю любовь — Ниночку Берберову. Это была их седьмая встреча. «Мы шли и смотрели на пароходик, на воду, на мальчишек, — вспоминала Берберова. — Внезапно Гумилев остановился и протянул мне только что купленные им книги: Сологуба, Анненского. Я сказала, что не могу принять подарка. “У меня эти книги есть, — настаивал он, — я их выбрал для вас”. — “Не могу”, — сказала я. И тогда он высоко поднял их и широким движением бросил в Неву. Я вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде...». А за четыре часа до ареста, в последнюю встречу, достал вдруг из портфеля черную тетрадку и прочел посвященный Берберовой стих: «Я сам над собой насмеялся, // И сам я себя обманул, // Когда мог подумать, что в мире // Есть кто-нибудь, кроме тебя...». Прочитанное стихотворение оказалось первым и последним. Вообще — последним...

Арестовали его в Доме искусств, где было общежитие писателей. Был ли заговор? Действительно ли он был столь масштабен, что к уголовной ответственности привлекли аж 833 человека? Не знаю. Знаю, что один из любимых Гумилевым поэтов, кому он посвящал свои терцины, Леопарди, однажды сказал: «Мир есть не что иное, как обширный заговор негодяев против честных людей». Вот такой «заговор», думается, был наверняка.

Допрашивал Гумилева следователь Якобсон — инквизитор, соединявший ум и образованность с убежденностью маньяка: обсуждал на допросах Макиавелли, «красоту православия», называл Гумилева лучшим русским поэтом, читал наизусть его стихи. А после четвертого допроса бестрепетно вывел: «Применить к Гумилеву, как явному врагу народа и революции, высшую меру наказания — расстрел». Приговор утвердил негодяй из негодяев, на чьей совести жизнь нескольких русских поэтов, — Яков Агранов. Тот Агранов, который станет «основателем и главой «Литконтроля» ОГПУ — самой жестокой в мире цензуры. Он, Агранов, в 1930-х станет замом Ягоды и уже из рук Сталина получит сначала квартиру в Кремле, а потом — классические девять граммов свинца в затылок... Да, смерть надо заработать — помните слова Гумилева? — но как по-разному зарабатывают пулю, уравнивающую всех!

«В три часа ночи из гаража чрезвычайки во двор Гороховой, 2 подавался пятитонный грузовик, — вспоминал очевидец подобных акций. — По списку, скованных попарно, выводили во двор... На закрытые борта грузовика тесным кольцом садились вооруженные чекисты. Две легковые машины сопровождали грузовик». Про расстрел участников именно «Таганцевского дела» напишет в эмиграции историк Мельгунов: «Привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Начались крики, вопли о помощи. Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана...»

Что еще? Среди расстрелянных было шестнадцать женщин от шестнадцати до шестидесяти лет. А командовал убийцами некто Матвеев. Он отвечал за расстрелы в Петроградской ЧК.

...«Сын жив, я знаю!» — словно бредила потом мать Гумилева. Кто-то убедил ее, что ему удалось бежать и что он пробрался в свою любимую Африку. Друзья же поэта догадывались о большем, чем правда. Алексей Толстой напишет: «Я не знаю подробностей убийства, но знаю, что он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха». Все верно: такую смерть можно заработать только такой жизнью!