Поздно вечером шел я по трамвайным рельсам по Невскому — Невский раскатистый с ухабами большой дороги. И всякий, как и я, норовил ходить не по тротуару, а прямо. Ветер — ветер все тот же — резкий, пронизывал меня сквозь все мои шкурки. В перчатку засунул я мой документ — удостоверение и пропуск — и, как ветер, чувствовал я этот клочок бумажки у себя на ладони.
В необыкновенной шубе выше, чем в действительности, держась чересчур прямо, навстречу мне по рельсам же и не шел, а выступал Гумилёв.
Я очень ему обрадовался: с ним у меня связана большая память о моей литературной «бедовой доле» и о его строгой оценке «слова»: он понимал такое, чего другим надо было растолковывать.
Гумилёву в противоположную сторону, но он пошел меня проводить.
Он говорил необыкновенно вежливо и в то же время важно, а дело его было просительное и совсем не литературное, а «обезьянье».
— Нельзя ли произвести меня в обезьяньи графы: я имею честь состоять в «кавалерах», мне бы хотелось быть возведенным в графы.
— Да нету такого, — ответил я, — чего вам, вы и так, как Блок и Андрей Белый — «старейшие кавалеры» и имеете право на обезьянью служку.
— Нет, я хочу быть обезьяньим графом.
«А и в самом деле, — подумал я, — графов не полагается, но если заводить, но только одного, и таким может быть только Гумилёв».
— Моя должность, Николай Степанович, как вам известно, маленькая, — сказал я полуртом, боясь ветра, — я, как «бывший канцелярист обезвелволпала», спрошу...
— Очень вам буду благодарен.
И, простившись, не пошел, а проследовал по рельсам.
Я обернулся: он шел чересчур прямо в своей необыкновенной шубе, шерстью наружу, как у шофферов богатых автомобилей — такой один он во всем Петербурге.
*
Я шел один под ветром и чувствовал, как ветер, свой документ под перчаткой у ладони — не дай Бог потерять!
Мне было очень холодно и жалобно.
На набережной образовалась гора из снега и никак не обойдешь. Я стал карабкаться. А трудно — скользишь, проваливаешься — а главное, не знаешь, может, идешь над ямой.
И вижу, сзади какая-то женщина, тоже карабкается.
— Вот по горам — по горам уж лазаем! — не выдержала она, подала мне голос, и по говору я понял: простая.
— Да, не знаешь, где ямы! — отозвался я ей полуртом, как Гумилёву.
— А зато все наше: и земля наша и небо наше и все безобразие наше!
— Трудная жизнь стала.
— Не жизнь, — подхватила она с сердцем, — а жестянка из-под разбитого экипажа.
И, как перышко, перепорхнула через яму.
А я по слепоте и неловкости моей, крепко прижимая пальцы к документу под перчаткой — «вот Гумилёв бы!», подумал я, — шагнул — и ногой провалился.